• Приглашаем посетить наш сайт
    Высоцкий (vysotskiy-lit.ru)
  • Осповат Л. Л.: К портрету Аполлона Григорьева

    К портрету Аполлона Григорьева

    Личность Григорьева сформировалась на самом излете романтической эпохи, и он смолоду ощутил себя одиноким, несменяемым хранителем ее ценностей и обычаев.

    Этому культурному статусу соответствовало «метеорское» (по его собственному слову) жизнеповедение, почти никогда не подчинявшееся общепринятым нормам и почти всегда непредсказуемое. Как бы со стороны разглядывая тот человеческий тип, который он представлял едва ли не в единственном числе, Григорьев высказался весьма откровенно: «Столь упорной воли с величайшей бесхарактерностью, горячей веры с безобразным цинизмом, искренних убеждений с отсутствием всяких прочных основ в жизни… право, я не умею иначе назвать, как хаосом моего последнего романтика»[1]. По отзыву близкого к нему в начале 1860-х гг. Н. Н. Страхова, Григорьев «старался возводить свои мысли и чувства до идеальной глубины и чистоты; если же обрывался в этих усилиях, то прямо переходил в противоположную крайность и погружался в беспорядок жизни с каким-то сладострастием цинизма» [2].

    Следует, однако, уточнить: движение от «высокого» к «низкому» (как и возвратное) отнюдь не всегда было безостановочным. Григорьев опытным путем изучил состояние «хандры», подразумевавшее и обыкновенную апатию, и то, «что у хороших людей зовется угрызениями совести», и такое томление духа и души, которое в русской романтической традиции — вслед немецкой — именовалось Sensucht. Другое дело, что и этой тоской Григорьев, по выражению Достоевского, заболевал «весь, целиком, всем человеком, если позволят так выразиться»[3].

    Столь интенсивное («во вся распашку») переживание жизни, сам склад его натуры, которой владели неуемные страсти, исключали всякую надежду на благоустройство дел — личных, бытовых, профессиональных. В глазах большинства современников Григорьев выглядел романтическим поэтом именно из-за своей непрактичности; когда он пускался в расчеты или рассуждал о выгодных занятиях, то походил на совершенного ребенка. «Неумелый человек одно только умел, — свидетельствовал Страхов, — следить за умственным и эстетическим движением нашим, чувствовать и понимать все явления в нашем мире искусства и мысли. Сюда были устремлены все силы его души; здесь была его радость и печаль, долг и гордость»[4].

    Кто слезы лить способен о великом,
    Чье сердце жаждой истины полно,
    В ком фанатизм способен на смиренье,
    На том печать избранья иль служенья.

    Впрочем, шагать в ногу с двумя-тремя единомышленниками он тоже не умел; постоянно выбивался из строя и гораздо больше дорожил «своими самодурными убеждениями»[5], нежели единством тесного кружка. Незадолго до смерти он заспорил о чем-то со Страховым. «Может быть, ты, однако же, более прав», — заметил под конец Страхов. «Прав я или не прав, — перебил его Григорьев, — этого я не знаю; я — веяние»[6].

    Название этой книги принадлежит Григорьеву: некоторые его произведения, вышедшие на рубеже 1850—1860-х гг., имеют повторяющийся подзаголовок — «Из «Одиссеи о последнем романтике». Но, в сущности, свою «Одиссею» он безотрывно писал с тех самых пор, как взялся за перо; автобиографическое начало доминирует в его поэзии, прозе, публицистических статьях, не говоря уже о мемуаристике.

    Собственно воспоминания Григорьева обрываются на «эпохе, когда журчали еще, носясь в воздухе, стихи Пушкина и ароматом наполняли воздух повсюду, даже в густых садах диковинно-типического Замоскворечья». В 1838 г., шестнадцати лет, Григорьев поступил в Московский университет, который блестяще окончил в 1842 г. Университет предоставил ему необременительную службу, но вскоре, испытав глубокое потрясение (Антонина Корш, предмет его любви, предпочла К. Д. Кавелина), он буквально бежал из Москвы; намечен был дальний маршрут, однако Григорьев осел в Петербурге, где и вступил на литературное поприще.

    Почти три года, проведенные им в столице, — «полоса жизни совершенно фантастическая»; он поочередно или даже одновременно увлекался самыми различными философскими системами и идейными течениями (включая шеллингианство, масонство, христианский социализм и многое другое), и у Блока, который в начале XX в. заново открыл эту фигуру для читательской аудитории, были резоны, чтобы заключить: «Григорьев петербургского периода, в сущности, лишь прозвище целой несогласной компании…»[7] Отметим здесь повышенную интеллектуальную восприимчивость и такую же готовность ревизовать и осмеивать чуть ли не каждую доктрину — это признаки вырабатывающегося адогматизма Григорьева. Уже в середине 1840-х гг. он скептически оценивает славянофильство и западничество как замкнутые идеологические структуры, предполагавшие четкое разделение людей на «наших» и «не наших», а также канонизировавшие свои опорные постулаты, по отношению к которым (внутри соответствующей структуры) не допускалось ни сомнения, ни иронии. И недаром в «Кратком послужном списке…», составленном Григорьевым за три недели до кончины, под 1846 г. отмечено: «…городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую. Но зато свою — не кружка»[8].

    Атмосферу тревожной взвинченности, которая окружала Григорьева в Петербурге, лучше всего передает его повествовательная и очерковая проза 1840-х гг. Внимание автора занимают преимущественно два человеческих типа. Это, во-первых, рефлектирующие индивидуалисты, «которые, слишком рано предавшись наслаждениям, теряют вкус ко всем»[9], обрекая себя на двойной разлад — и с миром, и с собственной жизнью. Выводя подобных персонажей, Григорьев словно откликался на призыв глубоко чтимой им Ж. Санд «описать болезнь тех, кто жил» (одним из главных симптомов этого общеевропейского недуга, распространившегося в первую половину XIX в., являлась «ярость сил, которые стремились все постичь, всем обладать, но от которых все ускользает, даже воля…»[10]). Второй тип, довольно полно обрисованный в григорьевской прозе, — демонические личности, которые порвали с будничной моралью, исповедуя тот вид романтического максимализма, что признает лишь высшую, «эксцентрическую», форму страсти («Истинно и сильно только то, что ничего не знает истиннее и сильнее себя; любовь, например, только тогда любовь, когда ее ничто не остановит…»[11]«Пусть я погублю ее — я ее люблю…»[12]).

    Эти типы соотносятся с двумя центральными темами в творчестве Григорьева 1840-х гг. — страдания и рока. Однако в прозе, наиболее отягощенной литературными штампами, сами понятия страдание и рок часто ограничены буквальными значениями. Истинное представление о смысловой вместимости этих понятий у Григорьева дают его лирика и стихотворная драма:

    Нет! есть страдание без страха и смиренья,
    Есть непреклонное величие борьбы,
    С улыбкой гордою насмешки и презренья
    На вопль душевных сил, на бранный зов судьбы…

    «бесстрашным» страданием и роком («судьбой») — это и есть борьба; такова внутренняя тема и название цикла, который стал вершинным достижением Григорьева-поэта.

    Этот цикл был написан в Москве, куда Григорьев вернулся в самом начале 1847 г. «Начинается настоящая молодость, — вспоминал он позже, — с жаждою настоящей жизни, с тяжкими уроками и опытами». Через полгода после возвращения на родину Григорьев женился на Лидии Корш (сестре Антонины), и первые годы их брака еще не предвещали того непоправимого семейного разлада, который для обоих обернулся жизненной трагедией. В 1850 г. Григорьев сблизился с кружком Островского и вошел в «молодую редакцию» «Москвитянина»: здесь «нашлись» все его «дотоле смутные верования» и в полной мере реализовалась «энергия деятельности» как критика и переводчика[13]. «В эту же эпоху, — подчеркнул он в «Кратком послужном списке…», — писались известные стихотворения, во всяком случае, замечательные искренностью чувства» [14]«Борьба», были навеяны новой несчастливой страстью: в начале 1850-х гг. Григорьев «до низости, до самоунижения»[15] влюбился в Леониду Визард, дочь своего сослуживца по Московскому воспитательному дому.

    Цикл «Борьба», который рассматривают как «метафорический аналог к жизни самого поэта»[16], включает стихотворения, заметно отличающиеся друг от друга и стилевыми особенностями, и ритмико-интонационным рисунком. Но даже на фоне этой общей «незаглаженности» резко выделяются два образца романской лирики — «О, говори хоть ты со мной…» и «Цыганская венгерка». Григорьев достиг здесь редкого эмоционального эффекта, потому что, пройдя по тонкой грани, разделяющей поэзию и кабацкую декламацию, впервые озвучил тот безнадежный надрыв, который не имел в литературе права голоса:

    Уж была б она моя,
    Да лютая та змея,
    Доля, — жизнь сгубила.
    По рукам и по ногам
    Сердце иссосала!

    В 1856 г. Л. Визард вышла замуж за начинающего драматурга М. Н. Владыкина, и около этого времени распалась «молодая редакция» «Москвитянина». Летом 1857 г. Григорьев отъехал за границу, а когда вернулся в Россию, то большей частью жил в Петербурге. Его последним сильным увлечением была М. Ф. Дубровская, в прошлом барышня легкого поведения, обладавшая очень тяжелым характером; этот изнурительный роман, длившийся почти до смерти Григорьева, отозвался в строфах, которые удержали мгновенно испаряющуюся естественность разговорной речи:

    Хотя по-своему любила
    Она меня, и верю я…
    Ведь жизнь во всё любовь вложила.

    В поэме «Вверх по Волге», только что процитированной, лирический герой вспоминает женщину, в которую «везде влюблен», — свой «далекий, светлый призрак». К «далекому призраку» — Леониде Визард — обращено и последнее стихотворение Аполлона Григорьева, внезапно скончавшегося 25 сентября 1864 г.

    Повторим: уже в 1840-е гг. Григорьеву не по пути ни с западниками, ни со славянофилами. Его мышление становилось, как он позднее выразился, «калейдоскопическим». Это означало, что на вооружение бралась любая мысль, исходившая из того или иного лагеря, если она была «живорожденная», то есть укорененная в жизненной эмпирии. В известном смысле идея отчуждалась от породившего ее контекста, вследствие чего представала в особом качестве: «А ведь мысль, не прикованная к теории, такой свободой своей ужасно много теряет в своей силе, хотя, может быть, и много выигрывает в своей » (курсив наш. — А. О.).

    В начале 1850-х гг., когда «молодая редакция» «Москвитянина» устанавливала руководящие принципы будущей деятельности, Григорьев предложил опираться только на инстинктивный демократизм и непосредственное чувство[17]. За этим стояло убеждение, что все доктрины — как существующие, так и проектируемые — умозрительны, неадекватны реальным жизненным процессам. Через несколько лет, в статье «После «Грозы» Островского», он втолковывал широкой аудитории: «Теории, как итоги, выведенные из прошедшего рассудком, <…> в котором анатомия доберется до всего, кроме души» [18]. А в письме к М. П. Погодину от 7 марта 1858 г., в очередной раз признаваясь во «вражде к теории, к той самой теории, которая есть результат жизненного истощения» в мире, Григорьев наметил фундаментальную оппозицию: «Теория и жизнь, вот запад и восток в настоящую минуту» [19].

    «Время» и «Эпоха»). Под влиянием Григорьева Достоевский, по словам Страхова, видел в почвенничестве «совершенно новое, особенное направление, соответствующее той новой жизни, которая видимо начиналась в России, и долженствующее упразднить или превзойти прежние партии западников или славянофилов»[20]—1860-х гг. очень остро ощущался слом традиционного уклада), и попытки опередить мыслью движение нации они считали бессмысленными, отражающими ничем не подкрепленные амбиции славянофилов и западников.

    В манифестах почвенничества, написанных Достоевским, варьировалась мысль о необходимости «примирения цивилизации с народным началом», приобщения всех носителей образованности «к родной почве»[21]; именно этот тезис своеобразно прокламировался Григорьевым еще в 1856 г.: «Мы не ученый кружок, как славянофильство и западничество: мы народ». Данное высказывание и целый ряд ему аналогичных свидетельствуют, однако, о том, что в григорьевском понимании субстанция истинного почвенничества должна была бы раствориться без остатка во всем бытии русской нации, а его контуры — раздвинуться до бесконечности. Достоевский же хорошо понимал, что ни один журнал не мог существовать на такой основе; активно поддерживаемый (и, возможно, подталкиваемый) М. М. Достоевским и Страховым, он сужал «беспредельный» идеал, стремясь придать «Времени» и «Эпохе» сколько-нибудь определенное лицо. По ходу дела выяснилось также, что почвеннические издания, как и прочие печатные органы, учитывали весьма изменчивую конъюнктуру тех лет: заключались временные союзы с идейными противниками, допускались компромиссы, публиковались материалы, безразличные общему направлению.

    Здесь и коренилась причина конфликта Григорьева с Достоевским: на взгляд «ненужного человека», его единомышленники подменяли поиск «абсолютной правды» кружковым и журнальным политиканством. «Да — я не деятель, Федор Михайлович! — восклицал Григорьев, — <…> я способен пить мертвую, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца…» На эту тираду Достоевский — уже по смерти друга и оппонента — ответил не менее прямодушно: «Я полагаю, что Григорьев не мог бы ужиться вполне спокойно ни в одной редакции в мире. А если б у него был свой журнал, то он бы утопил его сам, месяцев через пять после основания»[22].

    Существенно, однако, что реальное содержание почвенничества отнюдь не исчерпывалось общественно-политическими декларациями, печатавшимися во «Времени» и «Эпохе». В пору кризиса славянофильства и западничества — двух идеологических структур, противостояние которых определяло духовную атмосферу предшествующих десятилетий, — почвенничество выступило в качестве органа русской осознавшей свою историческую роль в судьбе нации. Почвенники (Григорьев, а за ним Достоевский и Страхов) верили в возможность «примирения <…> всех наших теперешних, по-видимому столь враждебно раздвоившихся сочувствий»[23] прежде всего потому, что в России это однажды уже осуществил творческий гений Пушкина. Именно такой смысл имеет самая известная и, к сожалению, немыслимо затрепанная формула Григорьева: «…Пушкин — наше всё»[24]. «…Сочувствия старой русской жизни и стремления новой, — читаем дальше, — все вошло в его полную натуру <…> Когда мы говорим здесь о русской сущности, о русской душе, — мы разумеем не сущность народную допетровскую и не сущность послепетровскую, а органическую целость: мы верим в Русь, какова она есть <…> Пушкин-то и есть наша такая, на первый раз очерком, но полно и цельно обозначившаяся душевная физиономия…»[25]

    И поэтому, рисуя картину будущего, где «могучая односторонность исключительно народного» начала дополнится «сочетанием других, тревожных, пожалуй, бродячих, но столь же существенных элементов народного духа», Григорьев тем самым ставил перед русской литературой задачу восстановить «царственное значение» — повторить пушкинский подвиг.

    Л. Л. ОСПОВАТ

    Примечания

    1. Здесь и далее цитаты из текстов, вошедших в данный том, не оговариваются.

    Изд. 1930.

    3. Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1980. Т. 20. С. 136.

    4. С. 432.

    6. Изд. 1930. С. 517.

    7. Блок А. А. Собр. соч. М.; Л., 1902. Т. 5. С. 498.

    8. Григорьев Аполлон. Воспоминания. С. 309.

    «Офелия».)

    10. Санд Ж. Собр. соч.: В 9 т. Л., 1974. Т. 8. С. 640. Цитируемая статья (1833) вторично была опубликована в качество предисловия к переизданию романа Э. де Сенанкура «Оберман», вышедшему в 1840 г. Эта книга была у Григорьева (см.: Григорьев Аполлон. Воспоминания. С. 96).

    11. Григорьев А. А. Другой из многих//Проза русских поэтов XIX века. М., 1982. С. 134.

    12. Там же. С. 132.

    13. См.: Григорьев Аполлон. Воспоминания С. 309.

    15. А. А. Григорьев: Материалы для биографии. Пг., 1917. С. 193.

    16. Егоров Б. Ф. Поэзия Аполлона Григорьева//Григорьев А. Стихотворения и поэмы. М., 1978. С. 26.

    17. См.: А. А. Григорьев: Материалы для биографии. С. 184.

    18. Григорьев Аполлон. Литературная критика. М., 1967. С. 378.

    20. Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. СПб., 1883. С. 199.

    21. Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 18. С. 37, 49.

    22. Там же. Т. 20. С. 136.

    23. Григорьев Аполлон. Литературная критика. С. 167.

    25. Григорьев Аполлон. Литературная критика. С. 167.

    Раздел сайта: