• Приглашаем посетить наш сайт
    Чехов (chehov-lit.ru)
  • Виттакер Р., Егоров Б. Ф.: Жизнь Григорьева в письмах

    ЖИЗНЬ ГРИГОРЬЕВА В ПИСЬМАХ

    "Что ты мне толкуешь о значении моей деятельности, о ее несправедливой оценке? Тут никто не виноват — кроме жизненного веяния. Не в ту струю попал — струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая — и проклятие лежит на всем, что я ни делал".

    Н. Н. Страхову, 23 сентября 1861 г.

    У Аполлона Григорьева три биографии: жизнь Григорьева-поэта (частично и жизнь прозаика) отличается от жизни Григорьева-критика, а жизнь Григорьева в его письмах во многом отличается от поэтической и критической. Внутренняя жизнь юного поэта и автора зрелых лирических произведений отличается и в чувствах и в тематике от умственной жизни критика 1850-х - начала 1860-х годов. В критических статьях и рецензиях Григорьева почти полностью отсутствуют ссылки на его стихи, а в стихах почти не затрагиваются основные положения "органической критики". В письмах поэт и критик ссылается на отдельные свои сочинения, но редко обсуждает суть своих критических статей и художественных сочинений. Письма Григорьева не повторяют, а заменяют его статьи и стихи, особенно когда он находится в отдаленных от дома местах, например, в Италии или в Оренбурге, и мало печатается. Из этих далеких мест Григорьев смотрит на себя и на свою жизнь с непривычного расстояния, поэтому возникают новые художественные и критические мысли, которые появляются потом в его статьях. А из "домашней" переписки, московской и петербургской, вырисовывается необычный образ Григорьева, прежде всего в связи с практическими, почти всегда неудачными делами. Все три области - художественное творчество, критика, письма - отражают, конечно, жизнь и взгляды одного человека, но каждая область освещает нам особые грани личности Григорьева; и без учета всех трех аспектов его образ был бы весьма односторонним и неполным.

    Сохранившиеся письма Григорьева (их более трехсот) охватывают период с декабря 1842 г. до последнего месяца жизни, сентября 1864 г., т. е. немногим более двух десятилетий. Этот период отражает не только обилие стремительных перемен в короткой жизни критика и поэта, но и различные, в том числе весьма бурные этапы русской истории: относительную замороженность, стагнацию 40-х годов; "мрачное семилетие" 1848-1855 гг.; начало александровской эпохи и ожидание перемен; реформы 60-х годов, революционное движение, польское восстание 1863 г. Хотя в письмах Григорьева не представлены его детство и студенческие годы, но как раз об этих начальных шагах своей интеллектуальной жизни он рассказал в воспоминаниях, озаглавленных "Мои литературные и нравственные скитальчества". Письма Григорьева служат как бы продолжением этой богатой хроники 20-х и 30-х годов. К сожалению, почти не сохранились письма григорьевских адресатов, вообще письма к нему. Полная безалаберность в быту не дала возможности Григорьеву сохранить архив: не осталось ни одного рукописного листочка, ни одной книги из собственной библиотеки.

    *   *   *

    Короткая жизнь Григорьева сложилась таким образом, что на протяжении почти всех своих 42 лет он искал для себя законное, по всем правам ему принадлежащее место. Родился он в Москве 16 июля 1822 г., вне брака, и через несколько дней после рождения родители передали его в Александровский Императорский сиротский дом. По отцу Григорьев происходил из дворян, недавно достигших этого звания благодаря деду, который приобрел потомственное дворянство по службе в Москве. Как незаконнорожденный, Григорьев стал мещанином, и только по окончании университета получил личное дворянство. В молодые годы Григорьев чувствовал особенную близость к деду, к его сильной личности и независимым взглядам. Семья деда - включая и отца Григорьева, дядю Николая, теток Елизавету и Александру - обосновалась в собственном доме в Москве, где они жили до 1812 г., когда двухэтажный каменный дом на Малой Дмитровке выгорел (осталось маленькое семейное имение за Владимиром). Отец Григорьева, Александр Иванович, окончив Благородный пансион при Московском университете, был определен на службу в Правительствующий Сенат. По неизвестным причинам в 1818 г. он был оттуда уволен, лишившись таким образом хорошей, даже блестящей карьеры. Как о возможной причине семейное преданье гласило (так вспоминал А. А. Фет), что отец Григорьева "увлекся дочерью кучера и, вследствие препятствия со стороны своих родителей к браку, предался сильному пьянству"1. Дочь семейного кучера, Татьяна Андреевна, впоследствии и стала матерью Аполлона. Незадолго до рождения сына Александр Иванович был определен на службу в Московскую Казенную Палату (по отделению Питейного сбора).

    Родители жили недалеко от Тверской улицы, на углу Б. Палашевского и Б. Козихинского переулков, в приходе Иоанна Богослова, что в Бронной. В этой церкви Григорьев был крещен, здесь венчались через полгода его родители, и только спустя четыре месяца, 17 мая 1823 г., отец признал и принял из сиротского дома своего сына. Судя по оставшимся письмам Григорьева и по его воспоминаниям, между отцом и сыном лежала пропасть непонимания. Создается впечатление, что сын никогда не мог простить отцу свое положение незаконнорожденного. Роль духовного и интеллектуального отца выполнял позднее профессор Московского университета Михаил Петрович Погодин, к которому адресовано большинство сохранившихся писем.

    Григорьев остался единственным сыном (брат Николай, прожив месяц, умер в 1823, сестра Мария, прожив три месяца, - в 1827 г.). Семья, которая жила в Б. Палашевском переулке, несколько раз переезжала, пока не нашла себе прочного места. Сначала она переехала в дом на М. Палашевском переулке с видом на Тверские ворота, а потом обосновалась в Замоскворечье, в приходе Спаса на Болвановке (в Малом Спасоболвановском переулке, ныне 2-м Новокузнецком), потом на Малой Полянке в приходе Спаса на Наливках. Воспитало и образовало Григорьева Замоскворечье: «Быть может, силе первоначальных впечатлений обязан я развязкою умственного и нравственного процесса, совершившегося со мною, поворотом к горячему благоговению перед земскою, народною жизнью (...) Жизнь, которая окружала меня в детстве, была наполовину жизнь дворянская, наполовину жизнь "стрюцких", ибо отец мой служил, и служил в одном из таких присутственных мест, в которые не проникал уровень чиновничества, в котором бражничало, делало дела и властвовало подьячество...»2 Родители баловали сына, дали домашнее образование по-дворянски и подготовили его к поступлению в Императорский Московский университет, где он учился с 1838 по 1842 г. Однако из Григорьева не получился представитель высшего света московского дворянства. Замоскворечье как бы подтверждало условия его рождения: бывший мещанин Григорьев выражал в критике и стихах, как и в письмах, близость к городскому среднему классу, к купечеству, мелкому чиновничеству, к городским крестьянам, т. е. к дворне. В воспоминаниях о жизни в Замоскворечье Григорьев оправдывает свои зрелые взгляды тем, что они выросли именно из этого самого чистого источника русской народной культуры и народного творчества, понимаемых в широком, общенародном, а не узко крестьянском смысле.

    Григорьев изобразил себя в стихах, созданных в Италии и в Оренбурге, как "странствующего романтика", и поздние поэмы этих лет он мысленно объединил общим названием "Одиссея о последнем романтике". Именно московский романтизм 30-х годов, стихи Лермонтова и Огарева, журналистика Полевого, критика Белинского, театральная игра Мочалова являлись направляющей силой, под влиянием которой он сформировался и дома, и в Московском университете. Для Григорьева эти три явления - критика и журналистика Белинского и Полевого, стихи Лермонтова, игра Мочалова - представляли собой главные течения "могучего веяния" русского романтизма. Он справедливо считал себя представителем этого романтизма и, хотя он смотрел на себя как на "последнего", на самом деле являлся связующим звеном между романтизмом "золотого века" русской поэзии и романтизмом ее "серебряного века" - между Пушкиным и Блоком. Казался он себе "последним" потому, что был чуть ли не единственным представителем русского романтизма в 50-е и 60-е годы. Философский идеализм, философия позднего Шеллинга, вера в органическое происхождение творчества и мышления, вера в искусство как высшее откровение - вот главные принципы Григорьева-романтика середины века. Ярый противник примитивного материализма и социализма писателей "натуральной школы" и позитивизма молодых революционных демократов, Григорьев отстаивал высокое познавательное и нравственное значение искусства и исключительную силу красоты. В его письмах из Италии широко обсуждаются вопросы эстетики, на которых основывались лучшие его критические статьи, написанные после 1858 г.

    Источники своего романтизма Григорьев выводит в "Скитальчествах" из духа Московского университета 30-х годов. До поступления в университет он испытал влияние романтически настроенных студентов, которых его родители приняли в дом в качестве учителей. В университете Григорьева увлекли не либеральные профессора вроде Т. Н. Грановского или К. Ф. Рулье, представлявшие новые европейские течения, а консервативные М. П. Погодин, СП. Шевырев, Н. И. Крылов. Готовясь к карьере на государственной службе по стопам отца и деда, он был примерным студентом, настолько хорошо учившимся, что по окончании его оставили в университетской библиотеке. Влияние Замоскворечья и домашнего быта, как и поэтического романтизма, оказалось сильнее радикальных течений. Вокруг Григорьева собрался кружок друзей (среди них будущие поэты Афанасий Фет и Яков Полонский), который пренебрегал общественно-политическими традициями знаменитых предшественников, студенческих кружков Сунгурова и Герцена и предпочитал философские и особенно - поэтические занятия. Фет жил у Григорьевых, и тесная дружба двух студентов выражалась во взаимной тяге к стихотворству, в изучении современных поэтов, русских и европейских, и во взаимном чтении своих стихов. Известны только два письма Григорьева к Фету, хотя, безусловно, их переписка была гораздо шире, так как дружба продолжалась почти четверть века, несмотря на то, что их жизненные пути разошлись вскоре после окончания университета. Среди близких к Григорьеву студентов оказался и Сергей Соловьев, молодой историк, принявший в 1844 г. кафедру Погодина. Их дружба, отраженная в письмах 40-х годов (№ 1, 11, 15) и, видимо, продолжавшаяся до середины 50-х годов (№ 115), потом прекратилась: шеллингианец Григорьев увидел в своем друге гегельянца и западника.

    В университете завязались близкие отношения Григорьева с М. П. Погодиным, консервативным историком и мыслителем, хорошо знавшим Пушкина и Гоголя, членом бывшего общества любомудров и издателем журнала "Москвитянин". Погодин - самая влиятельная личность во всей жизни Григорьева, исполняющая роль духовного отца и политического руководителя. Григорьев часто так и обращался к нему - "отец и командир". Письма к Погодину составляют больше половины всех сохранившихся писем Григорьева. В них часто отражаются материальные нужды Григорьева: ему никогда не хватало денег, и в Москве в 50-е годы он постоянно обращался к Погодину за финансовой поддержкой.

    "Москвитянине". Он уважал в Погодине крестьянское происхождение, ценил личные знакомства, часто близкие, с лучшими писателями и мыслителями XIX в. и страсть к документам русской старины, собранным в его знаменитом древлехранилище. Григорьев уважал Погодина как историка, но не со всеми его теориями был согласен, хотя приходилось их и защищать (см. письма к гр. Г. А. Кушелеву-Безбородко и Н. Н. Страхову, № 230 и 261). Григорьев разделял общие взгляды Погодина на русскую народность и, в отличие от славянофилов, на Петра Великого как на необходимый и законный этап в русской истории, но не соглашался ни с погодинской теорией Норманского периода, ни с его официальной народностью, ни с его панславизмом. На основании писем Григорьева к Погодину создается впечатление, что проблемы философии, искусства, истории и вопросы политические и общественные ими редко обсуждались. Напротив, главные предметы их переписки, так же, наверное, как и разговоров, составляли вопросы нравственности, особенно поведения самого Григорьева, и практические вопросы журналистики, связанные с "Москвитянином". Не исключено, что их отношения остались такими тесными и долгими именно потому, что проблемы политические или идеологические играли в них малую роль. Эта переписка имеет более бытовой, чем интеллектуальный характер.

    Окончив Московский университет в 1842 г., Григорьев получил место сначала в университетской библиотеке, а потом место секретаря Ученого совета. Он начал печататься в "Москвитянине", подписываясь "А. Трисмегистов" (см. также письма № 4 и 6) в знак уважения к своеобразной смеси мистицизма и социализма, представленной в романах Ж. Санд "Консуэло" и "Графиня Рудолыптадт", герой которых Альберт тоже пользовался псевдонимом, происходящим от имени Гермеса Трисме-гиста, мифического автора египетско-греческих "герметических" книг (III—IV вв.) оккультно-мистического содержания. В конце февраля 1844 г. Григорьев вдруг покинул родной дом, Замоскворечье и Москву, тайно убежав в Петербург от несчастной любви к Антонине Корш, а также от обилия долгов. В столице он устроился чиновником в Управе благочиния, потом в Сенате, а в 1845 г. подал просьбу в Санкт-Петербургский университет держать экзамен на степень магистра по уголовному праву. В том же году он бросил чиновническую карьеру - как он объяснил Погодину, "для этого полезного дела со временем изобретутся машины" (№ 13), -чтобы посвятить себя полностью искусству и журналистике. Познакомившись с B. C. Межевичем, он переехал жить к этому журналисту и редактору (в его изданиях "Театральная летопись" и "Репертуар и пантеон" Григорьев печатал свои стихи, прозу и первые критические статьи), а вскоре, в начале 1846 г., вышли в свет "Стихотворения Аполлона Григорьева", единственная книга, которая появилась за всю его жизнь. Участвовал он и в разных петербургских кружках, не только Межевича, но даже Петрашевского. Имеются косвенные сведения о масонстве Григорьева. Вероятно, уже в эти годы он пристрастился к алкоголю. Слухи о буйной жизни в Петербурге дошли до Москвы, чем объясняются оправдания в единственном сохранившимся письме Аполлона к отцу (№ 16). Григорьев так и не смог укорениться в Петербурге и в начале 1847 г. вернулся в Москву к родным, чтобы продолжить там свою карьеру в литературе и журналистике.

    С февраля 1847 г. рецензии и критические статьи Григорьева начали появляться в "Московском городском листке", где потом он печатал и прозу до конца года, пока газета не закрылась. С этого времени он снова сотрудничает в "Москвитянине". Завоевав определенное место в московской журналистике, он в ноябре 1847 г. (см. № 23) женился на Лидии Корш, сестре Антонины. Их брак, основанный на мнимом сходстве сестер, оказался глубоко несчастным, и вскоре супруги отказались от совместной семейной жизни. Работа журналиста, особенно в качестве помощника скупого Погодина, не давала нужных средств для жизни, и осенью 1848 г. Григорьев вынужден был вернуться на государственную службу, теперь в качестве преподавателя законоведения в Александрийском сиротском институте. В 1850 г. в связи с ликвидацией института он был переведен учителем в Московский воспитательный дом; в следующем году стал старшим учителем законоведения Первой московской гимназии. Завершил же свою педагогическую карьеру Григорьев в 1857-1858 гг. частным учителем молодого князя Ивана Трубецкого за границей, в Италии. Работа учителем, как государственным, так и частным, давала только материальные средства и не имела ничего общего с настоящим призванием Григорьева как критика и журналиста. Иногда, впрочем, одна карьера способствовала другой: например, познакомившись в Сиротском институте с А. Д. Галаховым, московским членом редакции "Отечественных записок", Григорьев стал в 1850 и 1851 гг. писать московскую театральную хронику для ведущего петербургского журнала.

    Сотрудничество с Погодиным, начавшееся еще в 1843 г. и возобновившееся с конца 1847 г., оказалось самым длительным и значительным для Григорьева. Занимаясь вначале разными редакционными делами, он должен был составлять для "Москвитянина" отдел "Европейское обозрение" (№ 23-33). Из-за событий 1848 г. сотрудничество оборвалось на три года.

    Среди писем Григорьева конца 1840-х годов особое место занимают три письма (№ 34-36), адресованные Гоголю, жившему в это время у Погодина. Возможно, они предназначались для опубликования. Эти письма как бы служат продолжением сочувственной критической статьи Григорьева по поводу книги Гоголя "Выбранные места из переписки с друзьями"3 вообще. Кончаются эти письма тем, что Григорьев объясняет Гоголю, каково жалкое нравственное положение русской женщины среднего и низшего круга.

    Некоторое время Григорьев печатал свои статьи почти исключительно в петербургских журналах, а в 1851 г. вернулся к работе у Погодина. В это время при "Москвитянине" образовалась "молодая редакция". В этой среде сформировалась его зрелая литературная критика, которую он назвал сначала "исторической", а потом "органической". В эту группу входили Александр Островский, чьи пьесы наш автор объявил "новым словом" русской литературы; Тертий Филиппов - довольно консервативный критик и любитель народных песен; Евгений Эдельсон - тоже критик, больше тяготевший к эстетическим проблемам, и близкий друг Григорьева; Борис Алмазов - талантливый молодой фельетонист - и многие другие писатели, поэты, критики, артисты Москвы. Эта группа, которую сначала возглавлял Островский, а потом, с 1852 г., Григорьев, все надеялась, что Погодин отдаст под их контроль отделы критики, художественной литературы и "смеси" в "Москвитянине".

    История взаимоотношений "молодой редакции" с Погодиным за пять лет ее существования описывается в ста письмах Григорьева к Погодину (№ 43-146). Вначале, в 1851 г. , когда Погодин объявил, что молодые "редакторы" будут для "Москвитянина" обозревать журналы4, эта группа еще не являлась единомыслящим коллективом. В письмах к Погодину Григорьев тогда сообщал главным образом о журнальной текучке, "казенщине", т. е. об очередных разборах журналов и книг. Отразились в письмах и трения, которые возникали среди молодых сотрудников (например, по поводу рецензии на шекспировского "Короля Лира" - № 67), особенно когда коллеги самовольно редактировали григорьевские рецензии (№ 68). Собственное направление образовалось только в начале 1852 г., когда Григорьев написал обзор русской литературы за прошлый год5 от имени всей группы - "за всех " (№ 85). С тех пор письма Григорьева стали выражать их общие мнения и просьбы (№ 96); либеральное направление "молодой редакции" сталкивалось теперь с погодинским консерватизмом. В феврале 1853 г. Григорьев выразил протест против своевольных изменений в статьях, выражающих направление "молодой редакции", в частности, возражал, когда в списке исторически значительных писателей Погодин заменил некоторые имена своими любимыми, как, например, М. А. Дмитриевым (№ 102).

    В начале 1855 г. отношения между "молодыми редакторами" и Погодиным дошли до кризисного состояния: число подписчиков падало, и редактору хотелось избавиться от журнала. Григорьев послал Погодину требования от имени "молодых редакторов", число которых сократилось до шести (№ 116). Шли переговоры, появлялись разные предложения, сводящиеся к тому, чтобы Погодин назначил Григорьева "вице-редактором" и дал ему право вето над всеми критическими статьями в области искусства и общественных наук. В это время Григорьев писал для "Москвитянина" принципиальные критические статьи об Островском, о русской критике, о русской литературе6, хотя понимал, что время журнала подходит к решительному моменту, охарактеризованному им, как "наш литературный Севастополь" (№ 130). Уже в самом начале 1856 г. Григорьев стал понимать, что "Москвитянин" обречен. В связи с этим он писал Погодину: «Я - погиб вместе с "Москвитянином"» и с тоской вспоминал о ранних 50-х годах молодого "Москвитянина" - "зеленого цвета" (№ 140). Когда он затем, с февраля-марта 1856 г., обращается к Погодину с новыми предложениями и условиями относительно возрождения "Москвитянина", он говорит уже от своего имени - "молодой редакции" больше нет.

    В 1856-1857 гг. Григорьев ищет для себя новое место и журнал; эти поиски отражаются в его письмах к А. И. Кошелеву, В. П. Боткину и А. В. Дружинину. Впервые в его письмах детально излагаются те принципы литературной критики и теории искусства, которые Григорьев выработал в годы «молодого "Москвитянина"». Сначала велись переговоры со славянофилами, которые предложили Григорьеву участвовать в их новом журнале "Русская беседа". Он написал для них основательную теоретическую статью о народности в искусстве7 искусства, и то, что "в классе среднем, промышленном, купеческом по преимуществу, видим старую извечную Русь, с ее дурным и хорошим, с ее самобытностью и, пожалуй, с ее подражательностью". Весной 1856 г. Григорьев вступил также в переговоры с редакцией "Современника" по поводу места главного критика: в письме к Боткину он предлагал свою кандидатуру, но при условии, что будет просматривать все критические статьи - включая и статьи Чернышевского, "оскорбляющие всякое эстетическое и историческое чувство" (№ 148). К этому письму Григорьев приложил два эссе в виде писем к Боткину, в которых обсуждал отношение журнала к православию и к русской истории и русскому быту (№ 149). Здесь предельно ясно изложены взгляды Григорьева на актуальные вопросы русской истории и религии. Конечно, эти принципы оказались прямо противоположными направлению "Современника". Переговоры с Дружининым об участии в "Библиотеке для чтения", которые продолжались и в 1857 г., не привели к получению работы, но тем не менее увенчались успехом: в журнале Дружинина Григорьев не только поместил свой перевод комедии Шекспира "Сон в летнюю ночь"8, но и напечатал принципиальную статью, в которой он впервые объяснил сущность новой своей "органической критики"9.

    Пока Григорьев писал статьи для Дружинина (не все они появились в печати), продолжались его переговоры с Погодиным о возобновлении "Москвитянина". В письмах, отправленных весной 1857 г., главная цель которых - получить журнал в свои руки, он предлагал сотрудников, объяснял главные отличия своего направления от взглядов западников и славянофилов (№ 167) и даже детально описал финансовый план возобновления издания нового формата, включая деньги, полученные с будущей продажи родительского дома в Замоскворечье (№ 169). Наконец после мучительных переговоров в июне 1857 г. он получил согласие Погодина передать ему "Москвитянин", но вдруг через месяц Григорьев отправляется в Италию (№ 180). Уехал он по соглашению с Погодиным, который сам предложил Григорьева в качестве учителя для пятнадцатилетнего князя Трубецкого, и который, по-видимому, согласился договориться с его кредиторами.

    Григорьев отсутствовал в России больше года, вернулся в Петербург в октябре 1858 г. Находясь в Италии, он не создавал критических статей, но писал много стихов и прозы. Из задуманной, но реализованной лишь частично книги, которую он назвал "К друзьям издалека" (о ней см. ниже), он напечатал только цикл сонетов "Venezia la bella"10. Сохранилось 35 писем, обращенных тоже "к друзьям издалека" и содержащих в себе, наверное, те же мысли и впечатления, которые он включил бы в свою книгу. В этих письмах обсуждаются различные предметы в зависимости от адресата: письма к Погодину, Эдельсону, Майкову, Протопоповой резко отличаются друг от друга по тематике. О личной жизни, об интимных чувствах и о внутренних переживаниях он писал исключительно в письмах к Екатерине Протопоповой, подруге и учительнице музыки Леониды Визард, в которую Григорьев был страстно влюблен в период "молодой редакции". В его письмах она появилась здесь впервые. Более подробно безнадежную любовь к ней он описал в циклах "Борьба"11 "Venezia la bella". Григорьев писал Протопоповой и об итальянской культуре, и о быте, жизни, сравнивая, например, итальянские народные гулянья с русскими (№ 204). Особенно пронзительно впечатление, произведенное "Мадонной" Мурильо, в облике которой Григорьев находил сходство с Леонидой Визард, но и видел идеал женственности (№ 186, 187, 201).

    Письма Григорьева к Аполлону Майкову представляют собой серию эссе об эстетике, в частности о живописи. Писал он о других мадоннах, сравнивал отношения религии - католичества и православия - к искусству (№ 188, 203). Григорьев уточнял и свои мысли о русской народности, о ее двойственности, о типичном в искусстве (№ 203). Те же идеи, которые были впервые представлены в его "москви-тянинских" статьях - о типах, типичности, двойственности, - он обсуждал в письмах к Евгению Эдельсону (№ 184, 191). Но в письмах к старому другу Григорьев позволяет себе больше откровенности о "тупости" итальянцев и о бедности их религиозных праздников по сравнению с русскими православными (№ 184,198). Самая главная тема в письмах к Эдельсону - принципы "молодой редакции", основные идеи молодого "Москвитянина": демократизм, непосредственность (№ 191, 196). Обсуждается также литературная и журнальная политика Москвы и надежды Григорьева возобновить "Москвитянина" (№ 197, 198, 202). Из переписки с Афанасием Фетом уцелело только два письма Григорьева из Италии, в которых он детально описывает свою книгу "К друзьям издалека" и обсуждает современную литературу (№ 200, 206). В Италии Григорьев познакомился с И. С. Тургеневым, написал ему о своей независимости и убеждениях (№ 212), и впоследствии создал статью в виде писем к нему12. По-видимому, длинная статья о "Дворянском гнезде" (1859) восходит еще к Италии, к неделям после знакомства с Тургеневым.

    Переписка с Погодиным продолжалась с такой же интенсивностью, как и раньше. В каждом письме Григорьев описывал свое положение в доме Трубецких, впечатления о разных лицах в доме и трудности своей учительской задачи. В каждом письме обсуждались также литературные дела в Москве, общее направление деятельности Григорьева и Погодина, планы возобновленного "Москвитянина". Несколько раз Григорьев характеризовал статьи, которые он пишет для журнала, в том числе и обширную статью о Пушкине (№ 190), никогда не напечатанную. В предпоследнем письме к Погодину из Италии он рассказывает о своей встрече с графом Г. А. Кушелевым-Безбородко, который пригласил Григорьева участвовать в новом журнале "Русское слово" (на что тот и согласился; за готовые статьи граф заплатил ему сразу же), и объясняет, почему он решил работать в Петербурге и почему сомневается в "Москвитянине" (№ 211). На это письмо последовал резкий ответ, судя по последнему письму Григорьева к Погодину из-за границы (№ 213), после которого их переписка обрывается на год (№ 224), а дружеские отношения на полтора (№231).

    Критические статьи, написанные им для "Русского слова", Григорьев не обсуждал в письмах, кроме общих мест в одном письме к Протопоповой (№ 220). Наоборот, некоторые крупные статьи Григорьева, в которых он проводил принципы своей "оргацической критики", можно считать частью его эпистолярного наследия: такова, например, основательная статья о Тургеневе и "Дворянском гнезде", которая написана в виде писем к Кушелеву-Безбородко13 Григорьев работать не мог, и их плохие отношения, по-видимому, дошли до скандального разрыва (№ 227). Кризис в его отношениях с другими членами редакции "Русского слова" достиг кульминации в августе 1859 г. -первого года издания, когда новый заместитель главного редактора А. И. Хмельницкий решил исправить некоторые фразы в григорьевской статье; в связи с этим критик написал Кушелеву-Безбородко письмо-ультиматум (№ 230). Григорьев вынужден был уйти, не получив поддержки графа, и остался без места и работы. В течение следующих полутора месяцев он написал длинное примирительное письмо к Погодину в виде дневника-воспоминаний (№ 231) - "моя исповедь - без малейшей утайки". Здесь он объяснял свою жизнь с тех пор, как получил первые деньги от Кушелева в Риме, приводил колоритные детали проживания в Париже и возвращения в Россию. От этого письма-исповеди сохранились только первые части; оно обрывается на Берлине, а, наверное, включало эпизоды из петербургской жизни Григорьева до момента написания письма, но следующие его части, увы, потеряны.

    С осени 1859 г. началась темная полоса в жизни Григорьева, когда он мало писал и не мог устроиться ни в одном петербургском издании. В тяжелых, бедственных условиях он жил у Марьи Дубровской, бывшей проститутки, ставшей его гражданской женой. Об одном особенно трагическом событии, чуть ли не предвещающем тематику Достоевского, Григорьев написал и в своей поздней поэме "Вверх по Волге": старый друг Эдельсон неожиданно появился в его доме при только что родившей Дубровской как заступник законной жены. Этот болезненный инцидент вызвал горькое письмо к другу (№ 234, см. также № 275), первое в серии писем, отстаивающих права Григорьева на счастье и защищающих Дубровскую. Начиная с 1860 г. Григорьев печатал по статье, а иногда еще и стихи в "Русском мире", "Сыне отечества", "Светоче", "Отечественных записках", но ни к одному из этих журналов примкнуть не мог. Его отношения с самыми популярными изданиями и главными направлениями эпохи оставались враждебными, и в письмах, как и в статьях, он выражал свою независимость от направления "Современника", "Русского вестника", "Атенея" и других (№ 237). В тяжелом материальном положении он обращался за помощью в Литературный фонд (№ 238,239). В мае 1860 г. он наконец устроился редактором специального издания, "Драматического сборника", где напечатал переводы и несколько рецензий. Но такое издание не могло удовлетворить его мечты о своем журнале.

    Григорьев отказался от участия в петербургских журналах, надеясь найти место для своих идей в каком-либо московском издании. В сентябре 1860 г. он писал новому знакомому Николаю Страхову, что, определив свои отношения к петербургским критикам и писателям, надеется устроить свою анти-позитивистскую статью о Пушкине в "Русском вестнике", где его приняли в качестве помощника редактора (№ 241). А в одновременном письме к Погодину Григорьев предлагал возобновить "Москвитянин" (№ 243). Вскоре он поссорился с Катковым и ушел из "Русского вестника", позднее посвятив себя целиком задаче возобновления старого "Москвитянина" в новом, более современном виде. Несмотря на финансовые планы (опять же продать свой дом), на письма к знакомым с просьбами помочь найти поддержку у цензуры (№ 246,247) и на попытки Погодина укрепить в глазах чиновников кандидатуру критика, цензура отказалась утвердить Григорьева редактором по той причине, что он уже являлся редактором другого издания, "Драматического сборника". Этот удар, полученный в ноябре 1860 г., был решающим для Григорьева: он бросил Москву и вернулся в Петербург.

    Там (при помощи кн. В. Ф. Одоевского - см. № 252) Григорьев в начале 1861 г. сблизился с братьями Достоевскими, издателями журнала "Время". Начались самые плодотворные, но тем не менее непростые отношения Григорьева с этими редакторами-издателями. Он не сразу начал сотрудничать во "Времени", а продолжал еще печатать в "Светоче", журнале А. П. Милюкова, приятеля Достоевских, не только стихи, но и критические статьи (чем Михаил Достоевский был недоволен -см. № 261). Григорьев напечатал стихи также во "Времени", а критические статьи стал публиковать в нем только во время отсидки в долговой тюрьме14. Многочисленные долги и хроническое отсутствие денег - постоянная тема всех писем - привели к первому из двух сроков заключения в известном Тарасовом Доме (второй раз он сидел там в 1864 г., в последние месяцы перед смертью).

    "Времени" и стал настолько ценной фигурой для издания, что Федор Достоевский, по-видимому, считал, что он занимает пост главного критика, тем не менее Григорьев смотрел на эту свою деятельность как на временную. В письмах к Погодину и Эдельсону он заявлял, что уедет в Сибирь, в Оренбург как можно скорее, чтобы занять там пост учителя русской словесности (№ 257, 260). Следует учесть, что его участие в редакционных делах было очень ограничено, из-за отсидки в долговом отделении.

    Письма из Оренбурга, как и из Италии, являлись для Григорьева некоторой заменой критических статей. За исключением одной статьи, которую он прислал во "Время" (первую из двух статей о Л. Н. Толстом15), свои критические наблюдения о русской литературе и культуре с июня 1861 г. по март 1862 г. Григорьев выражал в письмах. Сохранилось 15 таких писем, из которых все, кроме одного (к Погодину, № 266), адресованы молодому другу и единомышленнику в редакции "Времени" Николаю Страхову. Адресату эти письма показались настолько ценными для понимания "органической критики", что он многие из них опубликовал в виде статьи-воспоминаний вскоре после смерти Григорьева в 1864 г.16 Необычность публикации и нарушение приватности переписки можно оправдать тем, что сам Григорьев часто публиковал статьи в виде писем: в свою очередь эти письма опубликованы как бы в виде критической, даже полемической статьи. Страхов сопроводил публикацию своими комментариями, но, к сожалению, он редактировал письма (три коротких письма, чисто деловых, он не напечатал - № 265,269,274). Купировались не только интимные места и нецензурные слова, но также и жесткие выражения, характерные для бескомпромиссности Григорьева, которая была чуждой Страхову.

    Тем не менее сохранилось ярко выраженное журналистское и критическое кредо Григорьева, высказанное сильнее, чем в любой его статье, напечатанной в журналах Достоевских или в изданиях, им самим редактированных. В нескольких письмах он пытался определить свое место в русской журналистике 60-х годов. Григорьев то называл себя славянофилом и признавался: "Погодин - единственный мой политический вождь" (№ 262,266), то утверждал, что он не славянофил и не западник (№ 271). Об абсолютном неприятии направления "Современника" и его сотрудников - тушинцев , как он их называл, - он говорил почти в каждом письме (например, № 261, 262, 270). Григорьев писал Страхову о своих прежних критических статьях, о новом цикле ("курсе") статей и о его продолжении (№ 267, 271), об оренбургских лекциях о Пушкине (№ 273), о современных писателях - Полонском, Л. Толстом (№ 263, 268), о надеждах на Островского, об ожидании его новой пьесы "Минин" (№ 262, 266, 268, 275).

    Григорьев обвинил "Время" в "наклонности очевидной к Чернышевскому с компанией". В письмах к Страхову он выражал недовольство направлением "Времени" и перечислял требования, при выполнении которых журнал стал бы приемлемым для него (№ 261, 263). В расчете на то, что братья Достоевские тоже читают его письма к Страхову, Григорьев детально излагал свои несогласия с редакционными решениями, сознаваясь: "Я (...) обоих братьев - очень люблю - хоть схожусь с ними не во всем, а во многом расхожусь совершенно" (№ 270). Те же темы звучали потом в его последних статьях о парадоксах "органической критики", оформленных в виде писем к Федору Достоевскому17. Вернувшись из Оренбурга в Петербург в мае 1862 г., Григорьев продолжал печатать свои статьи во "Времени", а с 1864 г., после запрещения "Времени", писал для "Эпохи", но его участие в изданиях Достоевских сопровождалось частыми несогласиями. Эти расхождения проявились даже после его смерти: Федор Достоевский не удержался, чтобы не оспорить в редакторском примечании мысли Григорьева, опубликованные в письмах к Страхову.

    Наконец Григорьев получил свой собственный журнал: в феврале 1863 г. он был утвержден редактором еженедельника "Якорь" с приложением "Оса" (№ 279). Это издание по формату и по содержанию стало похожим на то, какое Григорьев предлагал Погодину, пытаясь возобновить "Москвитянин": похожим на "Сына отечества" "насчет удобств, дешевизны", и с карикатурами и музыкальным приложением (см. № 246, 283). Издателем журнала являлся Федор Стелловский, известный впоследствии своим жестким договором с Федором Достоевским. В отличие от последнего, Григорьеву, по-видимому, не удалось благополучно освободиться из-под его влияния, и договоры со Стелловским, возможно, ускорили смерть критика. Григорьев был редактором "Якоря" и "Осы" один год; после нескольких неудачных попыток формально передать редакцию другому, ему наконец, удалось уйти из еженедельника только в декабре 1863 г., назначив себе заместителя в виде соредактора (см. № 284, 286, 289). Григорьев продолжал работать у Стелловского в 1864 г. не редактором, а переводчиком: известны григорьевские переводы либретто почти двух десятков опер для издательства Стелловского (см. № 287, 291). Курьезным документом является последнее письмо Григорьева (№ 304): обращение в Санкт-Петербургский Цензурный Комитет с просьбой назначить нового редактора "Якоря" и "Осы". Оно датировано 15-м сентября и было принесено в комитет 23 сентября (нового редактора назначили только 23 октября). Скончался Григорьев 25 сентября, и подпись на прошении настолько не похожа на григорьевскую, что наверное подписались за него, или держали руку. О самой смерти Григорьева в одном некрологе говорилось, что он умер от апоплексического удара во время горячего объяснения с одним издателем18. Невольно думается, что собеседником Григорьева был Стелловский.

    В новом журнале братьев Достоевский, "Эпоха", Григорьев участвовал с начала 1864 г., со второго номера, перенеся свою литературную и театральную критику из "Якоря". Печатал он не только статьи о петербурском театре, но возобновил публикацию и своих воспоминаний - "Мои литературные и нравственные скитальчества", печатавшихся два года назад во "Времени", начал новую серию статей ("Парадоксы органической критики"), обращенных в виде писем к Федору Достоевскому. В июне его опять посадили в долговое отделение (№ 294,295); после Оренбурга он вернулся к жизни "безобразия и безалаберности", т. е. запоя, а теперь в умеренных условиях Тарасова дома надеялся вести трезвый образ жизни и много писать и переводить. Хотя он сидел в долговом доме до середины сентября, в дневное время он был на свободе, занимался своими литературными делами и даже заходил в редакцию "Эпохи" читать свои статьи. Несмотря на мнительность и на разногласия с членами редакции, Григорьев примирился со своим местом главного критика и готов был даже "отдать себя в руки" Федора Достоевского (№ 301). Он написал третью статью-письмо о парадоксах органической критики, собирался ее читать в редакции в начале сентября, но по неизвестным причинам после его смерти статья в печати не появилась.

    "Эпохе" был опубликован сочувственный и откровенный некролог, написанный другом Григорьева Дмитрием Аверкиевым от имени редакции, которая поддержала мнение автора о выдающихся способностях критика. Однако самые яркие эпизоды из жизни Григорьева не в некрологах, а в собрании его личных писем, напечатанных Страховым. Оренбургские письма Григорьева, о которых говорилось выше, появились в воспоминаниях Страхова в девятом номере "Эпохи" за 1864 г. Письма Григорьева публиковались также и в последнем номере журнала, до его закрытия, во втором номере за 1865 г. Страхов собрал и прокомментировал 12 писем Григорьева к Екатерине Протопоповой, с сентября 1857 г. по февраль 1858 г. - все, кроме трех последних, присланы из Италии.

    Итак, последнее слово Григорьева в печати 1860-х годов произнесено было в его личных письмах.

    Если бы не сохранились письма Григорьева, очень многие его представления, идеалы, положительные и негативные пристрастия, оценки ближних и автохарактеристики были бы навсегда потеряны для потомков, ибо в подцензурных статьях автор не мог откровенно выразить и малой доли своих нестандартных социально-политических взглядов, а заветное, выстраданное, душевное опять же лишь в незначительной степени отражено в его автобиографической прозе и стихах. Воспоминаний же о Григорьеве создано немного, да и посвящены они, главным образом, внешней стороне его жизни. Поэтому для понимания Григорьева как человека и мыслителя собрание его писем представляет уникальную ценность.

    Начнем с идеалов. Они лишь частично обозначены в печатных трудах нашего автора, а в письме к А. Н. Майкову от 24 октября 1860 г. они прозрачно противопоставлены антиидеалам в основной своей совокупности: «Любезные друзья! "Антихрист народился" в виде материального прогресса, религии плоти и практичности, веры в человечество как в genus - поймите это вы все, ознаменованные печатью Христовой, печатью веры в душу, в безграничность жизни, в красоту, в типы - поймите, что даже (о ужас!!!) к церкви мы ближе, чем к социальной утопии Чернышевского, в которой нам останется только повеситься на одной из тех груш, возделыванием которых стадами займется улучшенное человечество. Поймите, что испокон века было два знамени. На одном написано: "Личность, стремление, свобода, искусство, бесконечность". На другом: "Человечество (...), материальное благосостояние, однообразие, централизация" и т. д.» (№ 246).

    Григорьев никогда не был силен в классификационной точности (например, в ученой статье Н. И. Крылова он усматривает два элемента: "гениальный" и "хамский", а хамский, в свою очередь, подразделяет на "хамский демократический" и "хамский совсем" - № 197), поэтому и в приведенной цитате не следует искать буквальной антиномии терминов в том порядке, как они перечислены, тем более здесь нет шкалы ценностей по убывающей от начала списка к концу значимости: для нашего мыслителя перечисленные понятия располагаются не по вертикальной шкале, а в художественно диффузном объединении, размывая границы и вливаясь друг в друга. Однако это касается лишь понятий одного списка, понятия же двух враждебных рядов не сливаются, не соприкасаются, они находятся в противоположных группах.

    Впрочем, антиномичны здесь лишь первые слова: личность противополагается абстрактному человечеству. А контрастные антиподы к остальным понятиям могут быть добавлены на основании наших знаний о мировоззрении Григорьева. Романтическим "стремлению" и "бесконечности" должна противостоять социалистическая утопия "конечной цели", построения гармонического общества на земле; "свободе" - зашоренный фанатизм в борьбе за эту конечную цель; "искусству", художественному отношению к миру - рационалистическое, рассудочные мышление. Соответственно понятиям враждебного лагеря должны быть противопоставлены свои собственные: "материальному благосостоянию" - духовные интересы (а отнюдь, разумеется, не бедность), "однообразию" - богатство и многоцветие жизни, "централизации" - автономность личностей и географических регионов.

    В этих списках почему-то отсутствуют национальные категории, очень важные для Григорьева, настолько важные, что уж если и строить его вертикальную шкалу ценностей, то эти категории окажутся над "Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов - и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии, и вопроса (о ужас!) о политической свободе. Это - вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности" (№ 262).

    Национальная самобытность и самостоятельность, характерные черты русского народа (да и других народов мира) - эти проблемы постоянно привлекали внимание Григорьева, они разрабатывались им и в художественных произведениях, и в критике, и в публицистике. Немало место занимают они и в письмах.

    Именно в письме 1857 г. Григорьев впервые определил в русском национальном характере две противоположные "силы, стремительную и осаживающую" (№ 192). Потом это более подробно будет развито в критических статьях: осаживающее - это смиренное, "растительное", податливое начало, а стремительное - "ра-зинское", буйное, страстное, "хищное". Обе крайности Григорьев очень любил, видел, например, в Пушкине воплощением обеих ипостасей и чуть ли не серьезно горевал, что чрезвычайно близкому ему Островскому не хватает активности, страстности: "В нем только нет, к сожалению, примеси африканской крови к нашей великорусской" (№ 268).

    "Жить (хоть иногда и премилая жизнь) можно только в России, даже, специальней говоря, в Москве" (№ 184); "За границей можно учиться и ездить по разным городам. Но надобно быть чем-нибудь от Господа Бога обиженным, чтобы для жить в каком-либо месте, кроме отечества" (№ 190). В большом письме к М. П. Погодину (№ 231) Григорьев колоритно рассказывает про свою парижскую жизнь: обсуждение герценовских изданий, споры в кругу русской молодежи, музеи, оргии, сборы в Италию, чтобы продолжать учить молодого князя Трубецкого, - и описывает, как 30 августа по старому стилю он вдруг вспомнил, что это день именин А. Н. Островского, день бурных попоек, "святых своим братским характером, духом любви, юмором, единством с жизнию народа, богослужением народу... В Россию! раздалось у меня в ушах и в сердце!.." - и тотчас же, написав Трубецким отказ "по домашним обстоятельствам", отправился на родину.

    Россия ассоциировалась в душе Григорьева с Москвой: "... Покидаю Москву, которую я люблю всею страстию русского человека и коренного москвича" (№ 148). Немало поэтических страниц посвятил Григорьев воспеванию Москвы в своих воспоминаниях, в "Моих литературных и нравственных скитальчествах", но и в письмах есть не менее возвышенные строки: «Мне представлялись летние монастырские праздники моей великой, поэтической и вместе простодушной Москвы, ее крестные ходы и проч. - все, чем так немногие умеют у нас дорожить и что на самом деле полно истинной свежей поэзии - чему, как Вы знаете, я отдавался всегда со всем увлечением моего мужицкого сердца... Все это вереницей пронеслось в моей памяти: явственно вырисовывались то Новинское, то трактир, именуемый "Волчья долина", у бедного, старого, ни за что ни про что разрушенного Каменного моста, где я, Островский, Кидошенков - все трое мертвецки пьяные - но чистые сердцем - цаловались и пили с фабричными, то Симоновская гора, усеянная народом в ясное безоблачное утро, и опять братство внутреннее душевное с этим святым, благодушным, поэтическим народом...» (№ 204).

    "Народная" Москва всегда противопоставлялась Григорьевым казенному, имперскому, чиновничьему, нерусскому Петербургу.

    Однако любовь Григорьева к Москве омрачалась исторической судьбой столицы, выросшей на централизованном завоевании других русских княжеств, поэтому у него возникала "любовь-ненависть к Москве, - подавившей собою вольное развитие местностей, семихолмной, на крови выстроившейся Москве" (№ 273).

    Человек крайностей, Григорьев иногда доводил свое преклонение перед русскими чертами до приподымания русских над другими народами, т. е. до появления элементов шовинизма: "Скажи Медведю Прову или Прову Медведевичу (Садовскому), что он непосредственно прав в том, что нагло плюет на все не русское" (№ 184).

    Однако в очерке "Великий трагик" (1859) Григорьев не только создал восторженный дифирамб молодому Сальвини, но и опоэтизировал современную итальянскую народную массу. В ней он находил, видимо, нечто родственное и русскому характеру. А как он восхищался музыкой Верди! (№ 187) Недаром он так однажды отозвался о родине Возрождения: "Италия - яд такой натуре, как моя: в ней есть нечто наркотическое, страшно раздражительно действующее на нервы" (№ 201).

    Григорьевские чувства и впечатления часто настолько запутаны или односто-ронни, что их можно понять лишь в соединении всех высказываний на данную тему, да и то при этом неясность снимается не всегда. Приведем для примера суждения нашего автора по поводу еврейского национального характера, обильно рассыпанные по письму к Е. С. Протопоповой от 20 октября 1857 г. (№ 187).

    После подробного анализа "Мадонны" Мурильо: "... Тут есть аналогия с бетхо-венским творчеством, которое тоже выходит из бездн и мрака, и также своей простотою уничтожает все кричащее, все жидовское". Если здесь остановиться, то можно решить, что Григорьев достаточно пренебрежительно, даже уничижительно отзывается о еврействе (надо, однако, учесть, что до 60-х годов в русской печати еще не установилась окончательно оценочная антитеза "еврей-жид", тем более она еще не существовала в просторечии, в письмах). Впрочем, тут же автор письма оговаривается: "...(хоть жидовское, ". Правда, совершенно непонятно в данном контексте, почему при рассуждении о Мурильо и Бетховене вдруг всплывает "кричащее" и "жидовское". Оказывается, Григорьев полон впечатлений от постановки во флорентийском театре Пальяно оперы Мейербера "Гугеноты", о чем пойдет речь несколькими строками ниже: «А в Пальяно - ревут и орут "Гугенотов", и все жидовски-сатанинское, что есть в музыке великого маэстро, выступает так рельефно - что сердце бьется и жилы на висках напрягаются. Меня пятый раз бьет лихорадка - от четвертого акта до конца пятого... Это вещь ужасная, буквально ужасная (...) Повторяю, это вещь ужасная с ее фанатиками, с ее любовью на краю бездны, с ее венчанием под ножами и ружейным огнем. А все-таки - жид, жид, и жид. Марсель, это не гугенот: это жидовский мученик - Боже мой, да разве не слыхать этого в оркестровке его финальной арии: эти арфы - только ради благопристойности - арфы, а в сущности это - оркестровка жидовских цимбалов и шабаша...»

    отождествлял себя и своих друзей с народом: "Мы не ученый кружок, как славянофильство и западничество: мы - народ" (№ 167). Здесь, кстати сказать, находится основная межа, отделяющая "молодую редакцию" "Москвитянина" от "теоретиков"-славянофилов, да и под народом они, члены редакции, понимали не крестьянство, которое плохо знали, а городское простонародье. Григорьев точно сформулировал это отличие в письме к А. И. Кошелеву от 25 марта 1856 г.: "Убежденные, как вы же, что залог будущего России хранится только в классах народа, сохранившего веру, нравы, язык отцов, - в классах, не тронутых фальшью цивилизации, мы не берем таковым исключительно одно крестьянство: в классе среднем, промышленном, купеческом по преимуществу, видим старую извечную Русь" (№ 147).

    А Погодину он писал еще более откровенно: "... Славянофильство видит народное них связывается с старым боярством), совсем не признавая бытия чисто великорусской промышленной стороны России". Потому славянофильство становится Григорьеву "отчасти смешно, отчасти ненавистно как барство с одной стороны и пуританство с другой" (№ 167). Все барское, как и все аристократическое, Григорьев не любил.

    В другом месте мы находим еще один аспект критики славянофильства: "Мысль об уничтожении личности общностью в нашей русской душе - есть именно сторона славянофильства..." (№ 203). Григорьев, конечно, преувеличивает: славянофилы не "уничтожали" личность, а считали, что она добровольно подчиняется "общности", но в целом и здесь водораздел намечен реальный. Для Григорьева раскрепощение личности является одним из приоритетных дел; личность не подчиняется и не принижается перед народом - именно из личностей и составляется народ.

    Социальный идеал Григорьева - свободно живущие и общающиеся личности, общающиеся без всяких сословных и классовых перегородок. Главные принципы, которые он провозглашал, - "Демократизм" и "Непосредственность" (№ 191). Ив христианстве он подчеркивал "его плебейский характер, его вседоступность" (№ 1).

    "Под православием разумею я сам для себя просто известное, стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему и давшему свой мир, свой цвет началу - католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата - должно обновить мир - вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием". А далее следует резкое противопоставление такого истинного православия - казенному, бюрократическому: "Верованием -перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны" (№ 231). В другом месте, в письме к Е. Н. Эдель-сону: "Если б ты знал, до чего и сколь основательно развилась во мне вражда к официальному православию" (№ 191).

    А "настоящее", стихийное, народное христианство возникло естественно, и оно не отталкивает, а вбирает в себя древние языческие верования: "Православие народное выросло как растение, а не выстроено Масляница и т. д.). Все, что было в язычестве старом существенно-народного, праздничного, живого, даже веселого без резкого противоречия духу Того, Кто Сам претворил воду в вино на браке в Кане галилейской - все уцелело под сенью этого растения, в противуположность давившему и уничтожавшему все католицизму" (№ 149). Любопытно, что католичеству отказано в похвале и за наличие языческих элементов: "... Во всем католичестве все более и более вижу язычество, мифологию, а не христианство" (№ 188).

    Но в иных случаях он готов бранить словом "раскольники" (за фанатизм, за сектантство) славянофилов: "Славянофильство есть в сущности раскол, старообрядчество (...) В сущности - они не имеют права даже на русскую одежду (т. е. демократическую - ибо как таковую, а вовсе не как старообрядческую - я ношу ее и буду носить до конца жизни)" (№ 191). Григорьев в самом деле ничуть не менее постоянно, чем Хомяков или К. Аксаков, щеголял в народной одежде.

    Политический идеал Григорьев видел в народном правлении, в земском соборе (№ 268). Здесь он сходился со славянофилами. Но сильнее, чем славянофилы, критиковал деспотический строй николаевской России, отождествляя с этим строем и социалистические утопии: "Разве социальная блуза лучше мундиров И(мператора) Щиколая) П(авловича) незабвенного, и фаланстера лучше его казарм? В сущности, это одно и то же" (№ 167).

    В другом месте Григорьев сближает социалистов с иезуитами: "... Но социализма-то именно и не переваривала никогда моя душа (...) Типическое все сглаживается социализмом, - остается одно общее как нормальное отправление... В сущности, идея социализма и идея езуитизма сходятся: та и другая суть водворение мертвого покоя; только способы разные: у одной - всего типового, подчинение его слепою верою, у другой — разрешение его от всяких уз и умерщвление бесконечным, догматическим пользованием - обращенным в простое отправление. И езуитизм и социализм равно обращают человека в свинью, т. е. рылом вниз" (№ 192).

    Категория типического для Григорьева - одна из самых центральных в его социологии и эстетике. Типическое - это прежде всего самобытное, оригинальное, характерное не только для определенного места и времени, но и выходящее за рамки узкого региона и момента. Поэтому часто типическое отождествляется с общенациональными чертами. Обязательными его признаками является относительная массовость явления, укорененность его в почву и в традицию. Типическое Григорьев находил и в реальной жизни, и в искусстве.

    и музыку. Как и в статьях, в письмах Григорьева искусство объявляется самым важным из всех жизненных ценностей: "... Все живое вносится в мир только искусством" (№ 190). Для таких, как Григорьев, "истина действует образом, красотою, типичностью и только сими средствами в нас входит и нам дается, а не выводами" (№ 191). Искусство оказывается ценнее науки.

    Национальные, народные, демократические проблемы, дорогие Григорьеву, тоже тесно связываются им с искусством: "Принцип народностей не отделим от принципа художественного" (№ 208). Искусство, однако, не только не отождествляется с религией, но и противопоставляется ей: "... Религия и искусство -две вещи разные. В Мадоннах я (...) вижу идеалы чистейшей женственности, но земные, а не небесные" (№ 195).

    Творец произведений искусства не Бог, а человек, его душа19 - поэтому искусство творится по душевной мере художника и должно ей соответствовать: "Все истинное великое есть душевное, " (№ 214).

    Подобно критическим статьям, художественные произведения рассматриваются Григорьевым и в письмах, прежде всего как отражение субъекта, натуры создателя, его духовной и душевной сущности. Вот анализ "Мадонны" Мурильо: "И есть тайна - полутехническая, полудушевная в ее создании. Мрак, окружающий этот прозрачный, бесконечно-нежный, девственно-строгий и задумчивый лик, - играет в картине столь же важную роль, как сама Мадонна и Младенец, стоящий у нее на коленях (...) Для меня нет ни малейшего сомнения, что мрак этот есть мрак души самого живописца, из которого вылетел, отделился, улетучился божественный сон, образ, весь созданный не из лучей дневного света, а из розово-палевого сияния зари..." (№ 187).

    Субъективное, личное, однако, всегда соразмеряется с вечным, абсолютным: нация, народ, божественные заветы. Это есть и в стихах. В письмах оригинально появляется и еще одна интересная непреходящая "космическая" категория, о которой Григорьев предполагал написать если не книгу, то большую главу из задуманной книги, но даже никаких набросков до нас не дошло, остался один замысел (№ 192, 200). Речь идет о море.

    Широко известна григорьевская формула: "Пушкин - наше все". А оказывается, эта формула образно представлялась автору в виде моря: "Пушкин и Мицкевич -Вода и огонь, море и горы нового мира... Все жгучее еврейских пророков в певце Валленрода - все широкое, безграничное и вместе женственно-ласкающее в натуре Пушкина. В Пушкине только мы в нашу меру впервые впервые верим, впервые сознаем себя: это море своим разливом определяет границы нашей " (№ 203). "Суша" здесь - скорее остров, чем континент, островок посреди бескрайного моря. С другой стороны, Григорьев так высоко ставил обычную человеческую душу, что она тоже у него приобретала грандиозные размеры и отождествлялась с морем (№ 192).

    Подобные сближения "далековатых" предметов вообще характерны для художественного мышления Григорьева. Очень интересны его "синэстетические" сопоставления различных видов искусств. До отъезда за границу он часто соединял литературу, театр, музыку - области, хорошо ему знакомые. Живопись тогда не участвовала в анализах и рассуждениях, видимо, она тогда не очень его интересовала. Италия, как он сам неоднократно признавался (№ 188, 201, 214), впервые открыла ему колоссальную значимость живописи и скульптуры в истории мирового искусства, заставила более глубоко понять - в сравнении - отечественную живопись, особенно - иконопись, а иногда и чисто литературные произведения (скажем, "Дворянское гнездо" Тургенева) рассматривать как большую живописную картину.

    Любопытно, однако, что живопись Григорьев воспринимал через музыкальную стихию; он признавался Майкову: для того, чтобы вникнуть в сущность искусства, ему нужно, чтобы произведения "пели" - "а чорт ли мне в том, что мне не поет?" Зато вникнув, он создал удивительно яркую, именно "синэстетиче-скую" музыкально-живописную картину: "Когда же все это - и флорентийское, и римское, и венецианское, и неаполитанское, и испанское и фламандское запело мне свои многоразличные симфонии о душе и ее идеалах - то скрипкой виолончели Мури-льо, то яркою и чувственно-верующей флейтой Тициана, то органом старых мастеров и потерянным, забытым инструментом, стеклянной гармониею фра Беато Анджелико, то листовским, чудовищным фортепьяном Микель Анджиоло, -я отдался этому миру столь же искренне, как мирам Шекспира, Бетховена, Шеллинга" (№ 214).

    роль критика (главным образом, литературного) и болезненно, страстно боролся за его самостоятельность. Критик должен быть совершенно независимым от писателей: "... Считаю подчиненность критики литераторам - самым крайним ее падением" (№ 193). В оценках художественных произведений Григорьев отдает приоритет критикам, а не писателям. Он убеждает Фета: "... Верь только критикам в этом деле, а не поэтам, т. е. ни Тургеневу, ни Толстому, ни даже Островскому, по той простой причине, что они всегда смотрят сквозь свою призму" (№ 200). Григорьев даже мечтал создать такой журнал (хотел назвать его, вспоминая заслуги Н. Полевого, "Московский телеграф"), в котором почти не было бы художественной литературы, а главная роль отводилась бы критическому отделу (№ 200, 202).

    Эти суждения о критике существенно дополняют методологические идеи из печатных статей Григорьева.

    Чрезвычайно интересны откровения Григорьева о своем творческом процессе: "... Я еще никогда не писал стихов без внутреннего душевного побуждения... Сам я не знаю, как это у меня всегда делается, но самые глубокие впечатления были у меня те, которые приходили в мою душу совершенно нежданно -или нет, это не то! - которые долго лежали в душе под спудом и вдруг всплывали на поверхность совсем готовые, полные, всю душу захватывающие" (№ 209).

    "мысли головной" и "мысли сердечной": только последняя имеет право на жизнь в настоящем искусстве. В письме к Е. С. Протопоповой этот принцип находит более подробное истолкование: "Наши мысли вообще (если они точно мысли, а не баловство одно) суть плоть и кровь наша, суть наши чувства, вымучившиеся до формул и определений. Немногие в этом сознаются, ибо и немногие имеют счастие или несчастие рождать из себя собственные, а не чужие мысли" (№ 201).

    откровенности с его письмами. Конечно, априорно можно было предположить, что натура нашего автора будет выглядеть крайне противоречивой. Так оно и есть. Сам Григорьев прекрасно понимал свою противоречивость и как бы узаконил это в письмах.

    Он много раз, возводя в идеал, ратовал за "абсолют", за слияние своего "малого мира" с "великим миром", подчеркивал, что "великие и плодоносные эпохи человечества" были эпохами "целостными" (№ 195), что ненавидит "раздвоение мышления и жизни" (№ 14). Но практически-то он оправдывал разлад, раздвоение, да не только применительно к себе и друзьям, а и по отношению ко всей русской истории и культуре! "Народное наше, типическое - не есть одно только старое, но и старое и новое -или лучше та двойственность, и купеческое, - покорность семейному началу в одной песне и загул в отношении к этому началу в другой и проч., и проч., и проч.)" (№ 203).

    Григорьев считает, что двойственность лучше унификации, например, подавления личности ради общего, в чем он упрекает славянофилов. Эту двойственность он даже отождествляет с силой. Славянофилы, подчеркивает он, "не верят в силу, т. е. в двойственность единство..." (№ 197).

    Если даже по отношению ко всей России Григорьев готов был санкционировать (не скажем: воспевать!) раздвоение, то что же говорить о нем самом?! "В моей натуре странно перемешаны бесхарактерность с упорством и энергиею" (№ 119). "... Характера воля, страстная, упрямая, самолюбивая" (№ 210). "Как истинно русский человек, т. е. как смесь фанатика с ёрником (...) я не стал в борьбу с тем, с чем нельзя бороться" (№ 189). Последняя автохарактеристика наиболее точна, ибо воли-то как раз Григорьеву недоставало: скорее можно говорить о воле-свободе, тяге к свободе, стремлении убежать от неприятностей, а не бороться с ними. Тем более, что жизненные трудности обычно парализовали в Григорьеве упорство и энергию, в самом деле ему присущие: "Чем больше судьба гнетет меня - тем больше я морально падаю" (№ 119). И недаром он так часто буквально убегал от кризисных обстоятельств: из Москвы в Петербург, из Петербурга в Москву, затем в Италию, в Оренбург...

    Он рано пристрастился к алкоголю. Как он при запоях умудрялся все же преподавать и писать статьи - уму непостижимо. Даже, признавался он Погодину, "пьянствовал", когда сдавал в Петербурге, в Штабе военно-учебных заведений экзамен на учителя истории. И выдержал экзамен благополучно! (№ 119). Но, конечно, беспорядочная, безалаберная жизнь постоянно ввергала его в нужду, в безденежье, так что он оказывался без приличной одежды и даже без белья. Весь запутывался в долгах, в просрочивании платежей, попадал в долговую тюрьму...

    Однажды он благородно сформулировал нравственный тезис: "Всякому человеку порядочному (...) свойственно - рано или поздно - платить свои долги" (№ 226). Это теоретически. А практически не получалось! Григорьев, правда, лихорадочно пытался зарабатывать, брал дополнительные уроки, занимался мало интересными переводами, брал всюду деньги вперед... Как он образно выражался, "отвратительная бедность" (слова Писемского) "заставляет всегда продавать хлеб на корню" (№ 162). Письма Григорьева полны просьб о деньгах, проектов, как заработать деньги, многолетних мечтаний о продаже собственного дома (неясно, как ему представлялась будущая судьба старого отца и жены с детьми, проживавших в этом доме; в письме № 248 он мечтает после продажи дома "выжить" оттуда жену: значит, с детьми вместе? а куда деться отцу?).

    Но интересно, что еще более, чем на займы и на работу, он уповал на чудо, на помощь - буквально! - Господа Бога: он его кощунственно, но любя, неоднократно называл "Великим Банкиром".

    Четких представлений о реальных суммах и их реальной значимости у Григорьева, похоже, не было. То он утешает себя и отца: долги его "не превышали годового оклада" (№ 16). Ничтожные, дескать, долги! То просит Погодина о займе в 2500 руб. под залог дома. "Не скрою от Вас, что из 2500 рублей, пятьдесят, даже семьдесят пять, " (№ 130). Наивный человек! И ведь, поди, искренне полагал, что 75 рублей ему хватит на пять дней гульбы! Хорошо, что Погодин отказался: ухнули бы в цыганских таборах Марьиной рощи и в ресторанах все полученные тысячи...

    Насколько неадекватно Григорьев оценивал свои финансовые способности, показывает его предложение Погодину передать ему, Григорьеву, бухгалтерскую книгу и деньги, чтобы он единолично совершал все платежи по "Москвитянину". Что бы было, мы хорошо знаем по эпизоду с участием Григорьева в редакционной жизни журнала "Русский вестник" в 1860 г.: Катков, проявив совершенно не свойственную ему беспечность, командировал Григорьева в Петербург для привлечения к сотрудничеству питерских литераторов и выдал ему на авансы несколько сотен рублей. Конечно, никакие литераторы этих денег не видели, вся сумма была растрачена Григорьевым, разразился громадный скандал...

    В конце концов Григорьев стал подводить под свою распущенность теоретическую базу: «Новое начало не говорит: воруй, пьянствуй, шатайся - а говорит совершенно справедливо, что "Любим Торцов пьяница - а лучше вас всех!" - потому, дескать, что если вы не пьянствуете, не бесчинствуете и не шатаетесь, - то делаете это не по сознанию высших законов, а в уважение чувству эгоистическому и холопскому (...) - а я, дескать, пьянствую и бесчинствую, и знаю, что это нехорошо - да что ж мне делать-то?» (№ 192). Хочется возразить: а почему антиподами берутся только эгоисты и холопы? почему же люди не могут жить по органическому тяготению к нормальной жизни и по сознанию высших законов? почему за образец берется лишь персонаж драмы Островского "Бедность не порок"?

    "метеор-скую" жизнь, за гульбу, за долги, он подготовил еще более опасный фундамент, ибо стал развивать мысль о практической необходимости пренебрегать этическими законами ради общего дела. «Знаю, что мог бы сказать мне хоть, например, Эдельсон, с его "мещански-нравственной" точки зрения. "Ты, дескать, хочешь, чтобы в сношениях кружка забывались личные понятия о справедливости, личные нравственные требования?" Конечно! отвечу я, нисколько не колеблясь, ибо без этого никакое дело на свете не делалось, не делается, да вероятно и делаться не будет" (№ 257).

    Красной нитью сквозь письма Григорьева проходит мысль, что человека надо принимать целиком, таким, каков он есть: "Возьмите же меня и Вы таким, каким уж Бог меня создал" (№ 27); "Надобно брать людей, каковы они есть" (№ 102). Но ближние не желали поступать столь толерантно и пытались исправлять непутевого человека - конечно, совершенно безрезультатно. Это создавало напряженность в отношениях.

    Григорьев любил своих друзей, романтизировал братство, благородно считал дружеский круг неразрывным (декларировал Е. С. Протопоповой: "Любя меня, надобно любить Островского, Вас, Эдельсона, Фета, Садовского (...) так как я все это люблю" - № 201), и все же постоянно жаловался на одиночество, на хандру, на отсутствие стимулов к творчеству. Он был достаточно высокого мнения о своей личности и как журналиста, и как преподавателя ("Я - единственный в настоящую минуту орган правого дела во всех четырех гимназиях" - № 139), но чаще он был склонен грызть себя, углубляться в самокритику: "Для меня нет опытов - я впадаю вечно в стихийные стремления... Ничего так не жажду я, как смерти" (№ 208); "Прибавьте к этому безнадежность домашних дел, - неисцелимую беспорядочность и распущенность во всем житейском - да еще и постороннюю-то обстановку, развивающую в моей и без того озлобленной, как цепная собака, душе желчь и ненависть" (№ 208). Интересно самонаблюдение о любовании своей хандрой, безысходностью: "Не послышалось ли в этой тоске какого-то сладострастного упоения тоскою?" (№ 209).

    Во всем этом было что-то нетвердое, хаотичное, "женственное". В юные годы слабовольность характера проявлялась особенно заметно. Это видно, например, по дифирамбам товарищу студенческих лет СМ. Соловьеву: "Да! я - твое творение, с гордостию скажу я, что я твое творение, что вся лучшая половина моего бытия создана твоим " (№ 1). В то же студенческое время и чуть позднее в Петербурге Григорьев был в нравственном подчинении у проходимца К. С. Милановско-го. Впоследствии он стал более самостоятельным, находил даже в себе черты деспота, по крайней мере, по отношению к любимой женщине. Он признавался Е. С. Протопоповой, что не мог бы сносить у любимой "привязанности к чему-либо на свете (к матери, брату, к музыке)", оговариваясь при этом, что и рабского подчинения он тоже бы не перенес (№ 201). Недаром он любил в женщине "тихую отзывчивость гитары и гибкость кошки" (№ 209). Он в женских натурах выделял "собачье" начало, т. е. рабскую преданность (такое он не ценил) и "кошачье", т. е. неподчиненность, ускользание - и при этом ласковую, красивую гибкость.

    Элементы деспотизма, конечно, были в его характере, особенно это проявлялось в журналистике, в критической деятельности. Когда редакция "Современника" через В. П. Боткина пригласила его в 1856 г. сотрудничать, то он поставил главное условие - удалить Чернышевского, "потому, что два медведя, т. е. два воззрения, в одной берлоге, т. е. в одном журнале, не уживаются" (№ 149). Чуть ранее, в 1855 г. Григорьев требовал от Погодина дать ему в "Москвитянине" пост "диктатора", диктующего "дух и направление журнала" (№ 116, 117). В 1858 г. он наивно мечтал, что будет идейным хозяином "Русского слова": "... Редактором его, по имени, будет он сам (граф Г. А. Кушелев-Безбородко), помощником, тоже только по имени, Ergo, без имени редактора, я буду душою журнала" (№ 211). Все осуществилось совсем не по плану: заведовать редакцией Куше-лев назначил некоего А. И. Хмельницкого; как уже отмечалось выше, он вздумал исправить статью Григорьева, чего тот терпеть не мог, - и дело кончилось уходом критика из журнала...

    Сообщая В. П. Боткину свое требование "об изгнании г. Чернышевского" из "Современника", Григорьев писал: «Вы находите справедливо сходство в моей натуре (не в таланте - Бог видит, сколько далек я от ложного самолюбия) с натурой покойного Виссариона Григорьевича: я сам знаю это очень твердо; потому и хочу того же положения в отношении к "Современнику", какое было у него в отношении к "Запискам"» (№ 149). Называя себя "Белинским нового направления", Григорьев, правда, оговаривался, что "в меньшей - увы! степени энергии и таланта" (№ 170). Сходство его с Белинским отмечали и беспристрастные люди, например, Тургенев.

    В самом деле, энергичная страстность натуры выливалась в яркие, пусть и хаотичные, критические статьи. Еще на заре своей критической деятельности, в 1843 г., Григорьев уже сообщает о "четырех архи-неистовейших статьях" (№ 4) -такое продолжалось потом всю жизнь. Сближала Григорьева с Белинским и фанатическая честность, убежденность в истинности проповедуемых на данный момент идей. И, соответственно, глубокая ненависть ко всему мешающему истолковывать эти идеи, ко всему чуждому им, противоположному. Еще в молодые годы (1845) он писал СМ. Соловьеву: "... Жаль одного только, что полный теперь одной ненависти, я не могу вполне ее высказать" (№ 11). Возможно, тогда речь шла о самодержавном строе России или о Петербурге; впоследствии, с начала 50-х годов, главным объектом ненависти стали западники, во всем своем пестром диапазоне от умеренных либералов до революционных демократов.

    революционерами, мечтающими уничтожить существующий строй, и задача правительственных органов -внимательно следить за всеми и в нужный момент поймать с поличным. Подобную настороженность и уверенность в тайных умыслах захвата власти высказывал Григорьев по отношению к западникам, хотя, разумеется, он ничего общего не имел ни с Закревским, ни с бюрократическим миром: "... Я предполагаю у них (западников) формальный государственный и литературный заговор с Строгановым во главе" (№ 167). Это граф-то С. Г. Строганов - заговорщик! Не очень ясно, что понимал Григорьев под "литературным заговором": старания не пускать в печать славянофильскую продукцию, что ли?

    Ненависть к чужим отражалась озлоблением на своих: плохо сплочены, плохо помогают соратникам. "Они друг друга поддерживают, а мы друг друга топим, скверно, глупо топим" (№ 208). Еще более яростная, чем кружковая, ненависть выливалась Григорьевым на неполюбившихся ему личностей. В Италии, в доме князей Трубецких он почему-то взъелся на бедного родственника, побочного сына кого-то из старших князей - И. Е. Бецкого: "... Какая это гнусная гнида с неприличных мест графа Закревского!.. Вот, если когда-нибудь душа моя способна к ненависти, так это в отношении к подобным мерзавцам. Хамство, ханжество, нравственный и, кажется, даже физический онанизм, подлое своекорыстие, тупоумие и вместе пронырливость - вот элементы подобных натур" (№ 185). На самом деле Бецкий не был такой отвратительной фигурой, Григорьев сильно преувеличил его грехи.

    Или другой объект ненависти, гувернер у Трубецких, Бель, видимо, недалекий, но вполне добропорядочный... Григорьев готов жестоко с ним расправиться: "Есть тут англичанин Бёль - честнейший человек, но которого за узкую нравственность я бы повесил" (№ 194).

    Пристрастия и антипатии Григорьева, его ослепляюще-страстные суждения, пожалуй, были еще более крайними и иногда жутковатыми, чем "экстремистские" высказывания Белинского, хотя и тот иногда доходил до геркулесовых столпов...

    Негативы, отрицательные мнения, конечно, ярко характеризуют личность Григорьева, но еще более ценными являются его позитивы, например, самоанализы отношения его к друзьям и анализы характеров друзей (СМ. Соловьев, А. А. Фет, Е. Н. Эдельсон, Е. С. Протопопова). Замечательны историософские рассуждения о городе, о важности для него преданий и памятников старины (№ 261), и характеристики конкретных городов: Тверь, Ярославль, Прага, Венеция, Берлин (№ 261, 181, 183), не говоря уже о многочисленных характеристиках Флоренции и ее музеев, а также менее подробных - Рима и Парижа.

    «... Я часть своей книжищи обделал и часть ее (листов восемь печатных) сегодня же отправляю к Александру Васильеву (Дружинину). Пусть их кушают на здоровье (...) Книжка сия называется "Море" и составляет часть "К друзьям издалека". Вторая часть, которая пишется, - будет "Дорога". Разумеется, и о "море" и о "дороге" собственно тут весьма мало - и все состоит из психологического, художественного и исторического анализа. Третья часть, по моему плану, должна быть "Жизнь в чужом краю". Четвертая: "Искусство" и пятая "Женщины"...» (№ 206). Ни строчки из этой книги не сохранилось. Как и из другой, задуманной в Оренбурге, под названием "Глушь" (№ 273).

    Много чего мы не знали бы, если бы не было этих трехсот писем. Спасибо, что они есть!

    В заключение статьи еще несколько слов о жанровых и стилевых аспектах григорьевских писем.

    Классицистский XVIII век предлагал строгие жанровые границы для разного рода писем: официальные, семейные, дружеские, любовные... Выделялись просительные и благодарственные, родительские и сыновние, утешительные и рекомендательные. Для каждого жанра наставительные "Письмовники" давали образцы, объясняли основные особенности каждого из них. Весьма строго регламентировалась форма писем: определенные формы обращения и подписи, их место, место даты, величина всех четырех полей страницы, и т. д.20

    Но уже приход сентиментализма, т. е. период конца XVIII-начала XIX в., стал сильно разрушать жанровые каноны писем, а в пушкинскую эпоху они почти целиком исчезли, хотя, разумеется, официальные письма всегда будут отличаться от интимно-дружеских. Пушкинское время на первый план выдвинуло не жанровую специфику, а индивидуальные отличия адресата (и, естественно, автора писем): Пушкин блистательно демонстрировал совсем разные принципы организации письма и его стиль в зависимости от того, к кому он обращался.

    "Друг мой, брат мой! мой милый, мой добрый Сергей! Благодарю тебя, тысячу раз благодарю тебя за твои письма..." (№ 1) - обращался он в 1842 г. к товарищу студенческих лет СМ. Соловьеву.

    Затем Григорьев будет освобождаться от этикетных оболочек и некоторой романтической рисовки, его письма на протяжении 40-х годов прямо на наших глазах становятся более простыми и искренними. Недаром, комментируя публикуемые им письма Григорьева к Е. С. Протопоповой, Страхов отмечал их особенную искренность: "Искренность - дело мудреное; она не всегда соответствует старанию быть искренним и даже часто бывает испорчена такого рода старанием. Это замечание любил повторять сам Григорьев"21.

    Именно откровенной и глубокой честностью ценно подавляющее большинство его писем, ведь иным способом мы никак бы не узнали и поразительных автохарактеристик, и оценок других людей, например, И. Е. Бецкого. Или приведем тираду о Гоголе, бывшем кумире, относящуюся к 1857 г., когда Григорьев ознакомился с вышедшими в свет письмами писателя: «Если '/з моего уважения к Гоголю уплыла вслед за двумя томами переписки (...) столь искренне разоблачающей всю неискренность этой чисто хох-латской натуры, то другая Уз растаяла от "прекрасного далека". Сколько дьявольского эгоизма нужно иметь, чтобы довольствоваться всегда этим "далеко"» (№ 192).

    "аффектированной наивностью и наивной аффектацией", но сам тут же превращается в чрезвычайно уж разочарованного жизнью человека: "В Италии мне так же гадко, как будет в Париже через два дня по приезде, как было и будет в Москве..." (№ 183). Соседние по датам письма к Погодину и Эдельсону демонстрируют совсем разные тональности и настроения. С другой стороны, Григорьев не мог иногда избежать, так сказать, культурного лицемерия. В письмах Погодину, например, он, насколько мог, сдерживался при характеристиках семьи Трубецких, зная о давних связях с ней Погодина. Зато с друзьями изъяснялся без всяких обиняков: "Живу я - надобно Вам сказать, с скотами и идиотами княжеского звания и достоинства" (№ 183). Это из письма к Протопоповой. А в другом письме к ней, наоборот, он, как и обращаясь к Погодину, готов был проявить культурное лицемерие, сглаживая свою неприязнь к домашним: "... Все-таки тянет к той стороне, где есть много такого, что любишь - как-то: отец, дети, друзья..." (№ 186).

    Впрочем, в оправдание Григорьева, следует учесть и его искренние зигзаги чувства, возможно, он и в самом деле потеплел к своим домашним, находясь в Италии.

    Ведь почти одновременно он пишет Фету: "... У меня отец, к которому я страстно привязался в последние времена, и семья... ну, что тут рассказывать - сам знаешь и видишь" (№ 200). Однако по возвращении из-за границы Григорьев окончательно расстается с семьей, причем не только с женой и детьми, но и с отцом, давая ему в письме к Погодину от 16-17 сентября 1861 г. явно преувеличенную по негативности характеристику: "Отца моего - я не мог никогда (...) уважать - ибо, к собственному ужасу, видел в нем постоянный грубый эгоизм и полнейшее отсутствие сердца - под внешнею добротою, т. е. слабостью, и т. е. гнусною ложью для соблюдения худого мира" (№ 266).

    В таких крайностях - до несправедливости - суждений Григорьев очень похож на Белинского. Как и в других крайностях стиля: вспомним отзывы о Бецком или, например, дикие слова о друзьях: "... Ни одна из этих гнусных и пьяных харь не облегчилась отвечать на письма" (№ 208). Или в нецензурных, непечатных выражениях, когда душа полна гнева и ярости (впрочем, Григорьев еще нецензурнее Белинского!).

    В чем Григорьев совсем не похож на Белинского - это во вспышках отчаяния, приводивших к жалобным мольбам. В 1851 г. он пишет Погодину: "Не киньте же меня хоть Вы - пригожусь еще" (№ 75). И в последний месяц жизни, в сентябре 1864 г. в письмах к Страхову, умоляет его и Достоевского: «Хоть за прежние-то заслуги и за "Записки" - не третируйте меня хуже щенка, покидаемого на навозе» (№ 303). Белинский ни при каких обстоятельствах не мог бы писать в такой тональности.

    Письма Григорьева отображают трудный отрезок времени в жизни России, но еще более - трудный и запутанный характер талантливого автора. Какие-то трудные и запутанные черты можно отнести за счет среды, но значительно больше их следует оценивать как индивидуально ему принадлежавшие, наряду с оригинальными же, ни от какого времени и места не зависящими свойствами его таланта. Вероятно, в любую эпоху, при любом строе Григорьеву было бы плохо. Как всегда было бы плохо Лермонтову - совсем уже по другим критериям и личным особенностям. Как всегда было бы хорошо Алексею Николаевичу Толстому... Каждому -свое.

    1 Фет А. Ранние годы моей жизни. М., 1893. С. 119.

    2 Григорьев An. Мои литературные и нравственные скитальчества // Григорьев Ап. Воспоминания / Издание подготовил Б. Ф. Егоров. М.: "Наука", 1988 ("Литературные памятники"). С. 10, 21.

      "Гоголь и его последняя книга" // Московский городской листок. 1847. 10, 17-19 марта. № 56, 62-64.

    См.: Москвитянин. 1851. № 1. Отд. 1. С. 213.

    "Русская литература в 1851 году" // Москвитянин. 1852. № 1-4.

    6 "О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене" (1855. № 3), "Замечания об отношении современной критики к искусству" (1855. № 13-14), "Обозрение наличных литературных деятелей" (1855. № 15-16).

    7 "О правде и искренности в искусстве" // Русская беседа. 1856. № 3.

    Библиотека для чтения. 1857. № 8.

      "Критический взгляд на основы, значения и приемы современной критики искусства" // Библиотека для чтения. 1858. № 1.

    10 Современник. 1858. № 12.

    11 Сын отечества. 1857. № 44-49.

    12 «После "Грозы" Островского. (Письма к И. С. Тургеневу)» // Русский мир. 1860. № 5, 6, 9, 11.

    13 «И. С. Тургенев и его деятельность по поводу романа "Дворянское гнездо". Письма к г. Г. А. К. Б.» // Русское слово. 1859. № 4-6, 8.

    14   Посадили его около 11 января, а первая статья для "Времени" имеет цензурное разрешение 9 февраля 1861 г. (Народность и литература. № 2).

    15   "Явления современной литературы, пропущенные нашей критикой. Граф Л. Толстой и его сочинения. Статья первая"//Время. 1862. № 1.

      "Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве" // Эпоха. 1864. № 9.

    17 "Парадоксы органической критики. (Письма к Ф. М. Достоевскому)" // Эпоха. 1864. № 5-6.

    18 Михно Н. В. А. А. Григорьев // Русская сцена. 1864. № 9. С. 70.

    19 "художественная ирония" он прилагает к деяниям Бога, причем, кажется, выходит за рамки искусства и применяет эту категорию к жизнестроительству в целом: "Я уж наконец ни во что не верю, кроме художественной иронии Творца жизни" (№ 221). В другом месте, в связи с библейской книгой Иова, он говорит об "апокалипсисе Божественной иронии" (№ 261).

    20 Содержательный очерк формальных законов тогдашнего письма см. в статье: Дмитриева Е. Е. Русские письмовники середины XVIII-первой трети XIX в. и эволюция русского эпистолярного этикета // Известия АН СССР. Сер. литературы и языка. 1986. № 6. С. 543-552.

    21 Эпоха. 1865. № 2. Отд. IV. С. 153.