• Приглашаем посетить наш сайт
    Замятин (zamyatin.lit-info.ru)
  • Оппозиция застоя (старая орфография)

    Оппозицiя застоя 

    Черты изъ исторiи мракобесiя

    Время. 1861. N 5 

    Ты видишь: я припоминаю,
    Алеко, старую печаль.

    Пушкинъ. 

    I

    Бываютъ въ литературе вещи, которыя совершенно ускользаютъ отъ вниманiя современниковъ, но которыя, для последующихъ поколенiй, представляютъ собою факты въ высшей степени замечательные, озаряютъ целыя направленiя. Такихъ вещей не надобно искать промежду крупныхъ литературныхъ явленiй, ибо въ такомъ случае оне были бы замечены современниками; такiя вещи пишутся обыкновенно безъ всякихъ притязанiй на какое либо значенiе, пишутся такъ, вполне отъ души, вполне наивно. Въ нихъ мысль известныхъ направленiй является по домашнему, на распашку, какъ можетъ быть и не хотели бы показать ее головы известныхъ направленiй, или по крайней мере, какъ не хотели бы они показать ее сначала. Въ такихъ проговоркахъ направленiй, -- проговоркахъ по большей части нежданныхъ и раннихъ, сказывается нечто роковое... Рада бы курочка не идти, да за хохолокъ тащутъ.

    Къ числу такихъ наивныхъ и въ историческомъ смысле драгоценныхъ вещей принадлежитъ письмо благороднейшаго изъ смертныхъ М. Н. Загоскина къ издателю первоначальнаго "Маяка" -- 1840 года, Петру Александровичу Корсакову, -- письмо, которое издатель, какъ самъ говоритъ въ примечанiи, поместилъ, скрепя сердце.

    Въ своемъ роде, это наивное письмо Загоскина такъ же смело, какъ знаменитое письмо Чаадаева. Не надобно забывать только неизмеримую разницу между авторами писемъ въ отношенiи къ умственному ихъ развитiю, равно какъ и того, что одинъ, Чаадаевъ, разсекъ хорошо ли, худо ли гордiевъ узелъ лжи, а другой... другой только открылъ заткнутое до техъ поръ отверстiе, изъ котораго полилась всякая нечистота.

    Вотъ это письмо. Я привожу его целикомъ, какъ очень немногимъ известное и всеми забытое, а между темъ знаменательное по отношенiю къ вопросу, составляющему предметъ моихъ изследованiй.

    "Любезный другъ, Петръ Александровичъ! Давно уже я сбираюсь писать къ тебе и поблагодарить тебя за истинное удовольствiе, которое приноситъ мне чтенiе твоего изданiя, и вотъ наконецъ собрался, тогда какъ бы мне вовсе писать не следовало, потомучто я, измученный ужасными спазмами, три дня уже ничего не елъ и едва могу отъ слабости сидеть на стуле; но сердце мое не терпитъ немоты -- я прочелъ или, лучше сказать, проглотилъ последнюю (IV) часть "Маяка" -- ретивое закипело, стклянку съ микстурой за окно, перо въ руку и пишу."

    Прежде всего надобно заметить, что М. Н. Загоскинъ былъ именно одинъ изъ техъ редкихъ вполне искреннихъ и чистыхъ людей, у которыхъ "сердце не терпитъ немоты". Стоитъ только прочесть очеркъ его личности, художнически набросанный С. Т. Аксаковымъ въ бiографiи Загоскина и въ разныхъ местахъ "Воспоминанiй", чтобы въ этомъ убедились все читатели, незнавшiе Загоскина, какъ писателя и какъ человека. Что Загоскинъ былъ точно боленъ и точно оживленъ чтенiемъ "Маяка" до того, что стклянки съ лекарствами полетели въ окно, и что онъ тотчасъ же схватилъ перо, чтобы передать свои впечатленiя, въ этомъ грехъ и сомневаться. Что же, спрашивается, подвигло и оживило такъ эту добрую, честную, искреннюю натуру, которая до старости воспламенялась легко какъ серная спичка? Что?... А вотъ послушайте:

    "Боже мой! сколько въ этой части прекрасныхъ вещей? что за логическая, светлая и умная голова у твоего товарища Бурачка! сколько новыхъ, ясныхъ идей, сколько святыхъ истинъ! -- Наконецъ, благодаря Бога, явилось у насъ изданiе книги, въ которой говорятъ прямо, что безъ религiи не можетъ быть и хорошей литературы...

    "Когда я прочелъ между прочимъ въ разборе времени следующiя слова: "Какъ не жаль хорошее дарованiе посвящать такимъ гадкимъ нелепостямъ, изъ одной только уверенности, что они будутъ иметь успехъ; дело давно известное, чемъ всего скорее угодишь слабымъ людямъ; но дело ли художника пользоваться этой слабостью людей, когда художникъ призванъ именно врачевать эту слабость, а не развивать ее", -- то я такъ бы и бросился къ Бурачку на шею -- да на беду шея-то его въ Петербурге, а мои руки въ Москве -- такъ прошу тебя, любезный другъ, исполнить это за меня par procuration. Однакожъ, я не во всемъ согласенъ съ твоимъ сотоварищемъ, и въ двухъ случаяхъ вовсе его не понимаю -- вотъ въ какихъ именно.

    "Не понимаю, какъ могъ Бурачекъ, человекъ религiозный, логическiй, человекъ, который такъ хорошо определилъ достоинство Героя нашего времени -- какъ могъ назвать Марлинскаго колоссомъ. О Господи! да простится ему этотъ грехъ и въ сей и въ будущей жизни! Что такое былъ Марлинскiй? Разскащикъ съ талантомъ и воображенiемъ. Марлинскiй, этотъ, по временамъ, самый рабскiй подражатель неистовой французской школы -- этотъ бонмотистъ, щеголяющiй самыми нелепыми сравненiями и остротами, этотъ умникъ, который живя на Кавказе, описывалъ нравы московскаго общества по Бальзаку и вероятно лучше зналъ бытъ дербентскихъ татаръ, чемъ русских мужичковъ; этотъ исковерканный, вычурный, осыпанный полинялыми французскими блестками Марлинскiй, который говоритъ, что улитка разговора перешла на другой предметъ и думаетъ, что сказалъ очень умно; этотъ безусловный обожатель запада и всехъ его мерзостей, -- этотъ Марлинскiй, который находитъ, что между дикимъ чеченцемъ и русскимъ дворяниномъ менее разстоянiя, чемъ между этимъ последнимъ и какимъ нибудь французскимъ маркизомъ или англiйскимъ лордомъ, какъ будто бы все маркизы и лорды люди истинно просвещенные, а все русскiе дворяне решительно невежды, -- Марлинскiй, у котораго во всехъ сочиненiяхъ подобныя нелепости разсыпаны тысячами; Марлинскiй, который коверкалъ, увечилъ, ломалъ, терзалъ безъ всякой пощады русскiй языкъ; Марлинскiй, который изредка говорилъ языкомъ человеческимъ и никогда не согревалъ души читателя ни одной высокой религiозной мыслью; наконецъ Марлинскiй, въ которомъ я только потому и признаю истинный талантъ, что не смотря на все эти дряни, онъ читается съ удовольствiемъ -- этотъ Марлинскiй -- колоссъ! Что же после этого тотъ, кого Бурачекъ называетъ пигмеемъ? чтожъ онъ такое? инфузорiй?"

    Я еще не останавливаюсь пока на частномъ предмете вражды и озлобленiя покойнаго Загоскина на Марлинскаго, хотя одной этой вражды къ нему, -- вражды честной и искренней со стороны такого честнаго и искренняго представителя застоя какъ Загоскинъ, -- достаточно для того, чтобы заставить всякаго серьёзнаго мыслителя переверить взглядъ Белинскаго на деятельность А. А. Бестужева, -- взглядъ, относящiйся къ тому переходному моменту примиренiя съ действительностью, на которомъ въ общихъ своихъ задачахъ не остановился долго нашъ великiй критикъ, и который во многомъ сходится со взглядомъ Загоскина. Дело пока не въ Марлинскомъ. Загоскинъ ненавидитъ въ Марлинскомъ начало тревожное, начало движенiя и порыва впередъ, ненавидитъ наивно, и ненавидитъ до того ослепленiя, что обвиняетъ А. А. Бестужева, который былъ русскимъ человекомъ по крайней мере не менее его, М. Н. Загоскина, "въ безусловномъ обожанiи запада и всехъ его мерзостей". Вотъ что важно какъ фактъ, и въ особенности важно то, что Загоскинъ упрекаетъ критика "Маяка" въ непоследовательности, -- упрекаетъ съ точки зренiя застоя совершенно справедливо, до того справедливо, что Корсаковъ въ примечанiи принужденъ оправдывать Бурачка и головою выдать Загоскину Марлинскаго.

    Человекъ простой и искреннiй, какъ Загоскинъ, наивнейшимъ образомъ влечетъ теоретиковъ въ роковой путь:

    "Другой случай -- продолжаетъ Загоскинъ -- касается одного меня. Бурачекъ говоритъ, что всехъ русскихъ романистов нельзя обвинять въ религiозности. Въ этомъ общемъ числе, вероятно нахожусь и азъ многогрешный. Я могу быть писателемъ бездарнымъ, невеждою -- всемъ, что ему угодно; но чтобъ въ романахъ и повестяхъ моихъ не проявлялись идеи религiозныя, нетъ! воля его, въ этомъ я никакъ не могу согласиться. Я не сомневаюсь, убежденъ, верую, что мой первый романъ обязанъ своимъ успехомъ именно религiозному чувству, которымъ онъ согретъ. Если Бурачекъ, прочтя первый томъ "Аскольдовой могилы" не заметилъ въ этомъ романе решительно религiознаго направленiя, то или ему не угодно было вовсе обратить на это своего вниманiя, или наши понятiя о религiозности не имеютъ ничего общаго."

    Не самолюбiе оскорбленнаго автора -- нетъ! это можно сказать положа руку на сердце -- внушило Загоскину эти строки, а оскорбленное убежденiе человека, честно и горячо служившаго убежденiю. И вотъ онъ во имя этого горячаго убежденiя, тянетъ техъ, которыхъ признаетъ своими собратiями, какъ говорится "на расправу". Отступать нельзя. Корсаковъ въ примечанiяхъ извиняется передъ романистомъ и прямо говоритъ: "Guilty! вотъ и все оправданiе! Я и товарищъ совершенно согласны во всемъ этомъ..." Это даже трогательно, кроме всякихъ шутокъ.

    Но, точно ли отступать передъ религiозностью М. Н. Загоскина и его романовъ было нельзя? Вотъ это другой вопросъ. Последствiя доказали, что можно, но только последствiя доказали это, и еще доказываютъ и можетъ быть долго еще будутъ доказывать, что между обскурантизмомъ и религiею света, между застоемъ и ученiемъ любви -- нетъ ничего общаго... Для всехъ этихъ последствiй нужны были и простая книга отца Парфенiя, поразившая своей простотою мудрыхъ и разумныхъ и жадно прочтенная толпою, и глубокое мышленiе И. Киреевскаго и блестящiе, оригинально-смелые и широкiе взгляды Хомякова, и полное веры, любви и жизни слово архимандрита Феодора и, позволю себе сказать, чисто земныя литературныя явленiя, -- явленiя натурализма, на который всего более нападали слепые поборники застоя. Посмотрите, какъ побледнелъ юродивый Митя "Юрiя Милославскаго" передъ одной главой въ "Детстве" Толстаго, где съ такой правдой и любовью изображено лицо юродиваго, такъ что вы въ этомъ простомъ художническомъ изображенiи не заподозрите не то что тени фальши, но даже какой либо сентиментально-субъективной примеси. Сравните смерть идеальнаго добродетельнаго человека въ романе "Рославлевъ", съ смертями севастопольцевъ у Толстаго же, или сцену действительно теплую, но фальшивую по примеси субъективнаго и сентиментальнаго, -- сцену смерти боярина Кручины-Шалонскаго въ "Юрiе"... ну хоть съ сценою смерти простого благочестиваго мещанина, въ очеркахъ г. Зарубина, печатающихся въ "Библiотеке для Чтенiя" подъ названiемъ: "Жизнь", -- очеркахъ замечательныхъ въ высшей степени, какъ свидетельство громадныхъ шаговъ натурализма въ наше время... Сравните все это между собою, -- сравните наконецъ противно-сентиментальное добродушiе загоскинскихъ лицъ съ типами Островскаго, въ роде "Агафона" и для васъ будетъ ясно, что передъ "религiозностью" загоскинскихъ романовъ отступить было можно безъ оправданiй и извиненiй, во имя правды и жизни.

    Но теорiя -- слепая и узкая, какъ всякая теорiя -- отступить не могла и повлеклась къ крайностямъ роковымъ процессомъ.

    "Я полагаю -- продолжаетъ нещадно-последовательно наивный талантливый человекъ застоя -- что религiозность въ романе состоитъ въ томъ, чтобъ при всякомъ удобномъ случае, напоминать читателю, что земная жизнь есть не цель, а только средство къ достиженiю цели; что безъ христiанской религiи нетъ истиннаго просвещенiя, что мудрованье западныхъ философовъ есть только медь звенящая и кимвалъ звецаяй"

    Что за удивительная смесь -- невольно перерву я выписку -- высшихъ, несомненныхъ истинъ, съ узкими, чисто-личными враждами противъ философiи, съ чисто-личными стремленiями заставлять искусство напоминать, указкой указывать. Невольно повторишь слова, сказанныя отцомъ архимандритомъ Феодоромъ въ его борьбе съ г. Аскоченскимъ. Все обскуранты кажется думаютъ, что для Бога разумъ человеческiй такъ же мало дорогъ какъ для нихъ!

    "Правда -- говоритъ далее Загоскинъ -- съ некотораго времени я поослабелъ, потомучто усталъ воевать одинъ противъ нашихъ скептиковъ, европейцевъ, либераловъ, ненавистниковъ Россiи, апологистовъ неистовыхъ страстей и поэтовъ сладострастья, т. е. защитниковъ земной жизни и всехъ ея наслажденiй. Но когда сталъ выходить вашъ "Маякъ", и я познакомился съ Бурачкомъ, то сердце мое снова ободрилось; я сказалъ: слава Богу! теперь я не одинъ -- насъ двое! теперь есть у меня сослуживецъ на этомъ ратномъ поле -- да еще какой? чудо-богатырь! не тутъ-то было. Бурачекъ не хочетъ меня признать и товарищемъ. Жаль! нашъ полкъ не великъ, а ихъ -- избави Господи!!"

    Удивительно виденъ въ этомъ месте Загоскинъ, -- виденъ и для техъ вероятно, которые не знали его, не читали даже его сочиненiй, а читали аксаковскiя "Воспоминанiя" -- добродушный, наивный, недалекiй -- кидающiйся на шею и... таковъ фанатизмъ теорiи, чуть что не инквизиторъ въ своихъ умственныхъ враждахъ. Да иначе и нельзя. Теорiя требуетъ жертвъ какъ древнiе идолы. "Домашняя Беседа" обнаружила же въ прошломъ году интимную переписку Загоскина, переписку, изъ которой видно, что мрачное изуверство и ему самому грозило огненными сковородами за сомненiе въ огненныхъ сковородахъ... Благодушный старый ребенокъ играетъ съ огнемъ, а все-таки остается старымъ ребенкомъ. Такъ съ нимъ и обращаются мудрые друзья его: "Guilty! Guilty! повторяетъ въ выноске П. А. Корсаковъ. Безъ вины виноваты! Заставьте за себя вечно Бога молить". А темъ не менее онъ какъ роковая сила влечетъ и долженъ влечь своихъ мудрыхъ друзей, къ темъ крайнимъ пределамъ, где все разсужденiя становятся уже только амилификацiею немногословной, но глубокой содержанiемъ думы Павла Афанасьевича Фамусова:

    По моему, чтобъ зло пресечь,
    Такъ взять бы книги все да сжечь!

    Вотъ онъ обращается къ самому г. Бурачку, съ следующею решительною речью:

    "Теперь я обращусь прямо къ вамъ, неумолимый мой судья; я думаю Корсаковъ исполнилъ уже мое препорученiе, мы съ вами обнимались, следовательно можемъ говорить откровенно какъ старинные прiятели. Г. Бурачекъ (имя и отчества вашего не имею честь знать)! я прочелъ съ восторгомъ вашъ разборъ духовныхъ сочиненiй, съ наслажденiемъ почти все статьи о словесности; но когда дочитался до колосса Марлинскаго и заглянулъ потомъ въ статью о философiи, Что это, почтенный Бурачекъ, вы такъ уважаете философiю, разумеется, я говорю о философiи, которая ведетъ или лучше сказать, старается вести насъ къ познанiю истины и къ необходимости нашего перерожденiя, другой я не признаю. Эта философiя для плохого христiанина наука сбивчивая, шаткая и решительно неудовлетворительная, потомучто душа его чувствуетъ, что онъ ищетъ истину не тамъ где долженъ искать ее и что божественная истина недоступна для земного нашего разума, и постигается одною только верою. Для истиннаго христiанина философiя (не прогневайтесь!) одно пустословiе, потомучто важнейшiе ея вопросы для него давно уже решены. Не истинный тотъ христiанинъ, который станетъ искать доказательствъ безсмертiя души въ Платоновомъ Федоке, не истинный тотъ христiанинъ, который станетъ благоговеть передъ наукою, въ которой делаются следующiе вопросы (извините): Не самобытенъ ли видимый мiръ? Конеченъ ли онъ, или у него не было начала и не будетъ конца? Не правда ли, что эти вопросы и решенiя ихъ должны показаться христiанину не только пустословiемъ, но даже и богохульствомъ? Осмелится ли онъ поверять своимъ ничтожнымъ земнымъ умомъ истины изреченныя самимъ Богомъ? да и что прибыли ему изучаться философiи, чтобъ узнать, что онъ долженъ верить тому, чему давно уже, безъ всякихъ доказательствъ веритъ. Воля ваша, какъ бы мне ни стали умно доказывать, что я, т. е. М. Н. Загоскинъ -- точно М. Н. Загоскинъ, а все-таки бы я сказалъ, что это пустословiе. Къ чему же ведетъ эта наука того кто веруетъ? ровно ни къ чему; и неужели вы скажете, что веруетъ только тотъ, кто учился философiи? Г. Бурачекъ! вы называете почти всехъ насъ язычниками, что къ несчастiю довольно справедливо, смотрите не сделайтесь сами язычникомъ, не вздумайте сами вместо Бога покланяться философiи, т. е. вашему земному разуму. Древнiе ему и поклонялись, это очень естественно, философiя была откровенiемъ эллино-мудрецовъ, а мы по милости Божiей христiане, т. е. знаемъ все то, что можемъ и должны знать, не изучая ни Гегеля, ни Фихте, ни Канта, ни Окэна, ни всехъ этихъ эллино-христiанскихъ болтуновъ, о мудрости которыхъ кажется не съ большой похвалою отзывается апостолъ Павелъ. Теперь, позвольте, Бурачекъ, пожать у васъ на прощаньи руку, только сделайте милость не будьте деспотомъ, ни гневайтесь на меня за то, что я думаю не по вашему, а по моему"...

    Павелъ Афанасьевичъ Фамусовъ является въ этихъ тирадахъ одетымъ пожалуй несколько по моде уже, онъ и о Канте и объ Фихте слыхалъ, до него объ Окэне какъ-то долетели слухи, а все же онъ Павелъ Афанасьевичъ Фамусовъ, милый, достолюбезный врагъ всякаго духа изследованiя

    Обычай мой такой --
    Подписано и съ рукъ долой!

    гонитель плоти, "грешнымъ деломъ" балующiйся однако, если не съ Лизою, то сценами сентиментально добродетельной любви, добрейшiй Павелъ Афанасьевичъ, который

    всякому, ты знаешь радъ,

    со всякимъ обнимается и т. д. Но кроме забавныхъ фамусовскихъ чертъ, въ тирадахъ, есть черты мрачныя, по крайней мере наводящiя на мрачные размышленiя.

    Теорiя вообще ведетъ къ известнаго рода терроризму своихъ адептовъ. Загоскинъ былъ наивный Камиллъ Дюмуленъ обскурантизма, относительно строгаго и суроваго Робеспьерра этого дела. Но на этого Камилла Дюмулена былъ своего рода Маратъ, тотъ господинъ, съ которымъ интимную корреспонденцiю его обнаружила "Домашняя Беседа" этотъ истинный гебертизмъ мракобесiя. Въ обскурантизме были и свои constituants и свои жирондисты...

    На смелыя наивности Камилла Дюмулена, г. Бурачекъ отвечалъ какъ наставникъ, некоторою защитою философiи, въ выноске подъ письмомъ, но въ сущности, наивное письмо бросило "Маякъ" въ роковой процессъ. Конечнымъ словомъ этого процесса, -- была вражда со всякимъ духомъ изследованiя. Чего не досказалъ "Маякъ" то въ наши дни по торжищамъ и стогнамъ голоситъ "Домашняя Беседа", последовательнейшее развитiе мрачной теорiи, которой зерно лежало однако въ "Маяке" съ самаго начала этого изданiя, которой плевелы заглушали все доброе и передовое, что было въ "Москвитянине" до 1850 года и примешивались по временамъ даже къ преобразованному "Московитянину" пятидесятыхъ годовъ, съ которой невольное соприкосновенiе въ некоторыхъ пунктахъ парализировало силы благороднаго славянофильскаго направленiя, то заставляя другихъ ложно смотреть на него, то вторгаясь иногда страннымъ образомъ въ самое это направленiе. Теорiя мрака и застоя, съ которой борьба стала вполне возможна только въ наши дни, на ея же поле -- теорiя, которой пасть суждено только въ такой борьбе подъ ударами могущественной дiалектики автора книги: "Православiе и современность" и догматической учености "Православнаго обозренiя"...

    Теорiя разумеется начала свое дело не съ техъ крайнихъ положенiй, которыя такъ добросердечно высказалъ наивный Загоскинъ въ своемъ письме, появившемся въ VI части перваго (1840) года "Маяка современнаго просвещенiя и образованности". Крайнiя положенiя конечно заключались уже и притомъ заключались сознательно въ идеяхъ издателей журнала, по крайней мере одного изъ нихъ, но еще не высказывались съ такою ясностью и простотою.

    Что такое былъ "Маякъ"? Для многихъ изъ читателей, этотъ журналъ -- какой-то далекiй мифъ, и для всехъ, это можно сказать утвердительно, онъ представляется чемъ-то въ роде "Домашней Беседы" въ большихъ размерахъ. Между темъ такое понятiе не совсемъ верно. Между "Маякомъ" и "Домашней Беседой" такая же бездна, какъ -- опять прибегаю къ сравненiю -- между теорiями Максимилiана Робеспьерра и гебертизмомъ. "Маякъ" въ наше время вероятно также бы отвернулся отъ цинизма убогой газетки, какъ некогда аррасскiй депутатъ и его партiя отъ листковъ PХre Duschesne' я, который былъ почти всегда en colХre.

    "Маякъ" для насъ уже теперь -- исторiя. Мы можемъ подойдти къ нему какъ ко всякому явленiю безъ страха и вражды. "Маякъ" былъ ни более ни менее какъ прямой наследникъ направленiя Шишкова съ одной стороны и продолжатель направленiя Лабзинскаго "Сiонскаго Вестника" съ другой. Стало быть, онъ слагался изъ двухъ элементовъ, которые можно назвать: одинъ -- мистицизмомъ, -- другой -- петербургскимъ нацiонализмомъ.

    Мистицизмъ можно оставить въ стороне; во-первыхъ потому, что онъ дело до сихъ поръ загадочное, породившее и Вейсгаупта съ его иллюминатствомъ и Новикова съ его просветительною деятельностью и вместе съ темъ множество совершенно противоположныхъ явленiй; во вторыхъ потому, что собственно къ предмету моихъ разсужденiй, къ вопросу объ отношенiяхъ нашего сознанiя къ народности, эта струя не относится. Во всякомъ случае, въ мистическихъ началахъ "Маяка" есть своего рода блестящая сторона. Логичностью изложенiя и известнаго рода силою мышленiя г. Бурачка могъ поразиться не одинъ М. Н. Загоскинъ. Suum cuique, пора это сказать во всеуслышанiе. Везде, где дело идетъ о философскихъ принципахъ, г. Бурачекъ, по крайней мере въ первые годы "Маяка", является мыслителемъ логическимъ, дiалектикомъ выработавшимъ свой оригинальный методъ, съ которымъ можно спорить, но котораго нельзя было бы не уважать, если бы онъ самъ по больше уважалъ свои принципы и не прилагалъ ихъ ко всякой действительности, за недостаткомъ лучшей, если бы онъ своихъ личныхъ, старческихъ вкусовъ и антипатiй не вносилъ въ борьбу за принципы.

    Противъ взгляда чисто отрицательнаго должна была непременно явиться реакцiя, долженъ былъ выступить взглядъ положительный...

    принималъ за точку отправленiя: все мертвое, выдуманное, сочиненное -- онъ отвергалъ. Его точка отправленiя не расходилась съ общимъ сочувствiемъ. Въ этомъ, да въ очевидной фальши всего выдуманнаго, сочиненнаго заключалась главнымъ образомъ его сила. Со всемъ живымъ онъ шолъ объ руку, разъясняя его, проповедуя, распространяя. Борьба за Пушкина, за Лермонтова, за Гоголя, была для него вместе съ темъ и борьба за светъ. Онъ верилъ въ живыя силы жизни...

    Но въ этихъ живыхъ силахъ отрицательный взглядъ виделъ не все, что оне въ себе заключали, что оне несли съ собою въ мiръ, и потому разъяснялъ ихъ односторонно, по своему. Онъ былъ также теорiя, и не могъ быть инымъ...

    Несогласные съ его выводами, а таковыхъ было и въ ту эпоху не мало, разделились на два толка. Одни отвергли самую точку опоры отрицательнаго взгляда, отвергли живую литературу и чемъ дальше шли, темъ должны были отвергать безпощаднее. Чтобы держаться за что нибудь действительное, они въ слепомъ усердiи защищали рядъ "выдуманныхъ" сочиненiй, сами "выдумывали, сочиняли" новую литературу и сочиненныя ими или ихъ последователями пошлости въ какомъ-то странномъ ослепленiи выдавали за истинную литературу, отстаивали жарко нелепости, и разумеется остались совершенно одни. Это направленiе наследовало потерянное дело Шишкова и замкнулось въ "Маяке".

    Другiе напротивъ жарко верили въ живую литературу, по крайней мере въ Пушкина и въ Гоголя, но вместе съ темъ не могли долго перейдти заветной черты и хотели помирить сочувствiе къ живому, съ сочувствiемъ къ отжившему во имя святости преданiя. Въ мысли о значенiи преданiя, они были совершенно правы, но высокую мысль они приковывали къ такому выдуманному вздору, какъ почти вся наша литература XVIII и начала XIX века и къ такимъ безобразнымъ остаткамъ этого выдуманнаго вздора, какъ творенiя г. М. Дмитрiева или песнопенiя г-жи Авдотьи Глинки. Правые въ борьбе за народность и преданiе съ отрицательнымъ взглядомъ, они были въ высшей степени неправы въ борьбе за фальшь, которой обличенiе считали чуть ли не за crimen lesae majestatis. Это направленiе породило "Москвитянинъ" первой эпохи, такъ много мешавшiй "Москвитянину" пятидесятыхъ годовъ, мешавшiй и самому редактору въ его безспорно передовыхъ идеяхъ и молодой редакцiи въ ея юношескихъ, но честныхъ и пламенныхъ стремленiяхъ.

    Ни то ни другое направленiе не было славянофильство, хотя съ темъ и съ другимъ славянофильство имело повидимому много общаго, до того, что въ глазахъ отрицателей сливалось то съ темъ, то съ другимъ направленiемъ, до самой минуты своего отделенiя. Сходство было только видимое. Славянофильство никогда не мирилось съ существующимъ, какъ направленiе "Маяка", не прилагало своихъ строгихъ принциповъ къ первой попавшейся действительности: самые принципы захватывало несравненно шире и притомъ выводя ихъ изъ мистическаго тумана въ философско-историческiя области какъ Киреевскiй и Хомяковъ; честно во имя этихъ принциповъ отвергло всякую фальшь, порожденную реформою и отвергло даже значенiе самой реформы. Идеалъ свой оно отодвинуло въ прошедшее. Съ другой стороны оно не могло слиться и съ направленiемъ, высказывавшимся въ "Москвитянине". За направленiемъ "Москвитянина", и первой и второй его формы, можно зачислить одну заслугу. Оно никогда не было теоретическимъ, будучи часто хаотическимъ. Оно верило въ живую жизнь, и неслось по ея волнамъ, нередко съ иломъ и тиною. Оно знало всегда народъ какъ народъ, не зная деленiя его на до петровскiй и после петровскiй, на степной и городовой и т. д. Славянофильство выделилось изъ этихъ двухъ направленiй, какъ совершенно особое явленiе, какъ сила более отрицательная, чемъ положительная и потому, оно не войдетъ въ настоящее разсужденiе, имеющее дело съ оппозицiею положительнаго взгляда.

    Оппозицiю эту я назвалъ оппозицiею застоя и попытку историческаго анализа ея, чертами изъ исторiи мракобесiя. Она была действительно такою въ "Маяке", потомучто онъ и опирался на одну действительность застоя и самъ сочинялъ новую, по такому же образцу, ослепленно враждуя со всеми живыми силами жизни до того, что подъ конецъ все живое провозгласилъ погибельнымъ и погибнувъ самъ, передалъ свое завещанiе гебертизму "Домашней Беседы". Она являлась такою и въ "Москвитянине", потомучто долго стремилась служить двумъ идеямъ, и веруя въ живое, все пробовала нельзя ли какъ нибудь сберечь и драгоценную тину. Оппозицiя положительнаго взгляда только тогда перестала быть оппозицiей застоя, когда она оперлась за новыя силы жизни, сказавшiяся въ новой литературе, въ литературе натурализма. Тогда она стала оппозицiей законной, оппозицiей жизни теорiямъ, какъ западнымъ, такъ равно и славянофильскимъ. 

    II

    "Много добраго -- такъ говорили издатели "Маяка" въ заключенiе VI книги перваго года своего изданiя (1840) -- хотелось намъ сделать для добрыхъ русскихъ, изданiемъ "Маяка". Цель его -- ихъ польза и наслажденiе. Содержанiе его -- обнимаетъ все, что только можетъ интересовать человека. Исполненiе "Маяка" -- не погнушайте проверить теперь вместе съ нами: чтò такъ -- примите, чтó не такъ -- помогите исправить. Мы уже столько сделали, что можно довольно безошибочно обсудить и цель и исполненiе; и не такъ еще далеко мы зашли, чтобъ не было возможности поправить и переделать..."

    Такъ говорилось въ той самой книжке, въ которой печаталась статья Загоскина, -- въ той самой книжке, съ которой теорiя повлеклась по роковому процессу къ своимъ крайностямъ. Въ заключительной статье этой VI книжки, въ сжатыхъ и точныхъ чертахъ повторялась некоторымъ образомъ программа изданiя, -- программа, съ принципомъ которой можно было пожалуй спорить, но которая представляла собою, какъ основанная на известной доктрине -- изложенiе убежденiй, могущихъ иметь свое законное место въ человеческомъ мышленiи.

    "Мы начнемъ, -- продолжаютъ издатели, -- свой отчетъ подробнымъ изложенiемъ содержанiя "Маяка", которое направляясь къ разнымъ исключительнымъ целямъ, черезъ нихъ же постоянно стремится въ тоже время къ одной преобладающей цели. Мы не побоимся войдти, где это нужно будетъ, въ некоторыя подробности и доказательства; вы не бойтесь и прочтите ихъ со вниманiемъ, для того, чтобъ иметь потомъ полное право судить и судить справедливо.

    "1) На заглавномъ листе вы читаете: "Маякъ -- собранiе трудовъ и ученыхъ и литераторовъ русскихъ и иностранныхъ." Цель не мудрая, такихъ сборниковъ у насъ много. Все журналы, хоть не такiе, но подобные же сборники. Какъ бы то ни было, все-таки эта цель достигнута; можетъ быть и не совсемъ дурно, по крайней мере мы слышали будто въ "Маяке" есть вещи хорошiя.

    "2) Но собирать статьи можно просто, какъ случится, разставляя ихъ только по условленнымъ сортамъ, не заботясь много о томъ, къ чему они ведутъ; были бы только сегодня интересны; или можно это собранiе подчинить особой системе, ведущей къ своего рода высшей цели. Это вторая главная цель, не только еще не достигнутая, но даже не вполне еще выясненная читателямъ "Маяка" -- есть просвещенiе и образованность.

    Итакъ, главная цель "Маяка" была повидимому въ высшей степени похвальная: просвещенiе и образованность... Но отъ чего же эту столь общую цель издатели какъ будто защищаютъ, защищаютъ свое изданiе отъ какихъ-то, -- какъ слышится въ тоне, нападенiй? Все дело въ томъ, что слова "просвещенiе и образованность" -- понимаютъ они иначе, нежели понимали другiя современныя имъ направленiя, выражавшiяся въ другихъ, современныхъ имъ журналахъ, -- и особенность своего пониманiя этихъ словъ, они высказали въ общихъ чертахъ въ самой программе. Въ заключительной статье VI книги -- особенность эта выражена прямее и яснее.

    Вотъ что говорятъ издатели:

    "Странно покажется, а действительно такъ: XIX векъ столько превозносится своимъ просвещенiемъ и образованностью, а между темъ во второй четверти XIX же века, три четверти человековъ едва ли умеютъ различать два слова:

    "Просвещенiе и -- скука.

    "Образованность и -- мораль: таже скука. Для нихъ это синонимы: вещи, о которыхъ бы они и слышать не хотели..."

    А! вот оно что. Маякъ стало быть предполагалъ и въ обществе и въ литературе -- выражающей и потому самому руководящей общество -- полнейшую разрозненность сознанiя съ истиннымъ просвещенiемъ и съ моралью. Стало быть и особенность его понятiя о просвещенiи и образованности -- есть особенность отрицательная. Значенiе его въ оппозицiи -- ложному просвещенiю и , господствующимъ въ обществе и литературе, -- во имя истиннаго просвещенiя и нравственности.

    "Хорошо -- такъ продолжается разъясненiе -- если то, что я принимаю за просвещенiе, точно просвещаетъ а не мрачитъ. Хорошо, ежели то, что я называю образованностью -- действительно, изъ животнаго какимъ я родился, преобразуетъ меня въ человека -- въ существо богоподобное, высокое, способное счастливить и быть счастливымъ.

    "Но если все это на оборотъ? Тогда сколько усилiй потерянныхъ, трудовъ напрасныхъ, а можетъ быть и -- погибельныхъ! Вопросъ о действительномъ просвещенiи и образованности становится вопросомъ высочайшей важности; и нетъ человека, кто могъ бы сказать: "это до меня не касается". А когда такъ, то и мы коснемся этого предмета поглубже.

    "Какъ безъ солнечнаго света все томится, сидитъ во тьме, спотыкается, падаетъ, леденеетъ, мретъ, такъ, и въ миллiонъ разъ более такъ, душа -- безъ просвещенiя.

    "Просвещенiе и образованность могутъ быть истинныя и вздорныя, существенныя и поверхностныя, полезныя и вредныя. Мы относимъ просвещенiе къ разуму, образованность къ . Для разума необходимъ светъ истины, для сердца -- теплота любви".

    Все это -- философскiе принципы, въ которыхъ много истины, въ которыхъ все пожалуй -- истина, кроме одной повидимому совершенно второстепенной, невыдающейся на первый планъ мысли, мысли о "потерянныхъ, напрасныхъ и можетъ быть -- погибельныхъ трудахъ." Все остальное не новость, все остальное встречаемъ мы въ мыслителяхъ какъ Хомяковъ, Киреевскiй, отецъ Феодоръ (я напоминаю только о ближайшихъ къ намъ) -- и видимъ, что оно не ведетъ ни къ отрицанiю свободы общественной, ни къ отрицанiю красоты въ искусстве, ни къ отрицанiю испытующаго духа въ философiи, а напротивъ придаетъ только всемъ этимъ возвышеннымъ стремленiямъ силу, прочность, центръ. Но эти высокiя основы -- можетъ быть по сущности своей представляютъ собою такую высокую и острую крутизну, на которой въ желаемомъ равновесiи могли удерживаться только глубочайшiе христианскiе мудрецы первыхъ семи вековъ и весьма немногiе изъ современныхъ, наследовавшiе отъ нихъ не букву, которая мертвитъ, а духъ, который животворитъ. Немногiе дошли до той высоты воззренiя, потребной для простой и великой въ простоте своей мысли о. Феодора, что для Христа человеческiй разумъ вовсе не такъ ничтоженъ какъ для несколькихъ поборниковъ застоя и насильственнаго единства, для несколькихъ духовныхъ централизаторовъ, которымъ всякiе пути, уклоняющiеся отъ буквы, представляются "усилiями потерянными, трудами напрасными, а можетъ быть и погибельными". Централизаторы, приверженцы буквы, -- странная иронiя! -- становятъ свой собственный разумъ, т. е. свое личное, скованное пониманiе буквы мериломъ путей великой и таинственно-неусладимой силы и, -- не зная ни ея последующихъ проявленiй, ни ея конечныхъ целей, -- произносятъ съ высоты присвоеннаго себе авторитета приговоръ всякимъ путямъ, кроме техъ, которые условлены ихъ буквою... Вредъ происходящiй отъ такого произвольнаго, хотя вместе и рабски-буквальнаго указанiя путей, ужасенъ и въ области мышленiя и въ области искусства и въ области жизни. Много ли, повторяю, найдется Хомяковыхъ, Киреевскихъ, отцовъ Феодоровъ? Мы были свидетелями страшнаго, трагическаго событiя, которое было прямымъ результатомъ воздействiя страшной централизаторской теорiи на глубокую и впечатлительную, но неясную и тревожную натуру высокаго художника, Гоголя. Его сомненiе въ духовномъ значенiи его деятельности, его смерть... не страшный ли это урокъ -- но не мiру, который лишился въ немъ великаго органа любви и света, а централизаторамъ, еслибъ они въ гордости своей были доступны какимъ либо урокамъ? Въ высшей степени замечательно въ его несчастной "переписке" то письмо къ какому-то изуверу-мраколюбцу, въ которомъ поэтъ отстаиваетъ значенiе арены, на которой посильно служитъ онъ правде, красоте и любви -- значенiе театра. Есть избранныя, необыкновенно ясныя души, которыхъ мракъ вовсе не касается, которымъ не можетъ представиться и самаго вопроса о ложности и погибельности стремленiй человека къ правде, красоте и любви, если эти стремленiя суть действительно стремленiя. Такова была напримеръ, ясная и светлая душа Жуковскаго, котораго самыя мистическiя размышленiя, ни разу не доводили до сомненiя въ значенiи высшихъ стремленiй человеческихъ, который въ письме своемъ къ Гоголю боится и колеблется произнести судъ даже надъ деятельностью германскаго поэта, радикально-противоположною его собственному жизненному и поэтическому воззренiю. Но Гоголь, именно потомучто былъ несравненно глубже Жуковскаго по натуре, несравненно способнее къ энтузiазму и фанатизму, решительно испугался "погибельныхъ" путей -- испугался до того, что ни собственный его глубокiй умъ, ни внушенiя автора "Трехъ писемъ къ Гоголю" не могли его успокоить. Въ письме напримеръ къ мраколюбцу, онъ видимо мучительно борется съ страшнымъ для него взглядомъ, подозревая въ тоже самое время самаго себя въ борьбе съ истиною. Тогда какъ дело решалось очень просто. Мраколюбецъ вопiялъ на театръ по букве, а не по духу великихъ мудрецовъ и учителей, во времена которыхъ, театръ уже утратилъ всякое серьёзное значенiе и которыхъ вражда была враждою серьёзныхъ, и глубоко смотрящихъ на жизнь мыслителей противъ дела, потерявшаго всякое живое значенiе и получившаго значенiе праздной и даже развратной потехи властолюбiя, сладострастiя и порока. Однимъ словомъ, это была борьба духа съ плотью, съ мертвою, отжившею и извращенною буквою, тогда какъ у нашихъ мраколюбцевъ, стало это -- борьбою мертвой буквы противъ живой жизни.

    "Маякъ" хотелъ противодействовать ложному просвещенiю и безнравственности -- но то, во имя чего онъ противодействовалъ, его собственныя просвещенiе и нравственность, были чисто его, чисто субъективныя, прикованныя къ мертвой букве понятiя. Съ такого рода понятiями, онъ, чемъ далее шолъ, темъ больше и больше расходился съ живою жизнью. Начавши довольно умеренно, съ принциповъ, которые сами по себе совершенно истинны, онъ еще до загоскинскаго письма -- въ приложенiяхъ принциповъ къ делу, обличился уже въ своей полной несостоятельности. Свое собственное старческое несочувствiе къ явленiямъ жизни, онъ счелъ за проведенiе высокихъ идей...

    Вотъ съ чемъ между прочимъ выступалъ онъ еще въ 1840 году, еще до письма Загоскина:

    Въ книге IV, обвинивши (стр. 185) литературу нашу вообще въ томъ, что ей недостаетъ философiи, религiозности, народности, -- уничтоживши значенiе Жуковскаго, хотя по какой-то непоследовательности искупленное впрочемъ съ избыткомъ въ 1845 году, обвиненiями въ деизме; сохранивши еще уваженiе къ старымъ писателямъ и къ Карамзину, критикъ доходитъ наконецъ до Пушкина:

    "Что мне будетъ, говоритъ онъ ("Маякъ" 1840 г. ч. IV. стр. 188) если я не обинуясь скажу, что тотъ, кто призванъ былъ возсоздать русскую поэзiю, именно тотъ уронилъ ее, по крайней мере десятилетiя на четыре -- это Пушкинъ. Съ огромнымъ призванiемъ быть оракуломъ человечества, , оставилъ намъ несколько томовъ чудныхъ поэтическихъ игрушекъ и почти ничего безсмертнаго. Пожалуйста не сердитесь! выслушайте, я дело говорю.

    "Первый стихъ его, могучiй, умный, звучный -- возбудилъ общiй восторгъ и удивленiе. Литературные старики на рукахъ его носили, молодежь гурьбой бежала за нимъ, осыпая знаками удивленiя и восклицанiя. Писать стихи ему ничего не стоило: это была живая фабрика чудныхъ стиховъ. Слава готова -- къ чему ученье и трудъ? И Пушкинъ не воспользовался всеми предоставленными ему средствами ученiя и просвещенiя, онъ самъ намекнулъ объ этомъ въ своемъ портрете. Духъ, вылившiйся по духу его времени, когда господствовали библейскiя общества и либерализмъ, два противные, неразлучные элемента (!!!) увлекся въ молодости легкомыслiемъ, свободой, разгуломъ прiятелей, молодежи, встретилъ на пути преграды, плотины -- вспенился, думалъ было волной перекатиться черезъ нихъ и разлился олицетворенной эпиграммой. Просто его захвалили до полусмерти.

    "Не ищите у Пушкина философiи. Онъ не зналъ ее. Природный умъ или лучше остроумiе, способное направляться во все стороны, никогда не заменитъ философiи. Пушкинъ не всегда верный слуга истине; не можетъ быть жизни и въ произведенiяхъ. Только въ последнихъ его произведенiяхъ, мелькаетъ что-то похожее на религiозность, и поэтому то нельзя довольно оплакать, что Пушкинъ, самъ не успелъ поправить того, что самъ же испортилъ въ молодости.

    "Что касается до народности, Пушкинъ былъ бы поэтъ по превосходству русскiй, если бы по недостатку искусственнаго просвещенiя разума, особливо образованiя сердца и воли, развитiя и оживленiя чувства, т. е. по недостатку матерiаловъ, умственнаго капитала для творчества, не смотря на значительный даръ творчества отъ природы, былъ бы, говорю, Пушкинъ великiй поэтъ народный, если бы по всему этому не увлекся за Жуковскимъ въ подражанiе иноземному, особливо Байрону, сходному съ нимъ по превратностямъ жизни, борьбе съ обществомъ, но который далеко превосходилъ Пушкина ученостью и знанiемъ тайнъ человеческаго духа и сердца, чего Пушкинъ, какъ не филосовъ, никогда не изучалъ. Пушкинъ былъ пейзажистъ, Байронъ -- историческiй живописецъ. Что Пушкинъ виделъ, то мастерски схватывалъ и верно и красиво писалъ, но онъ схватывалъ только внешнее въ человеке и обществе. Человеческiя фигуры на его пейзажахъ -- вещь второстепенная. Не знаю, понятно ли я говорю: но больше разъяснять некогда.

    "Пушкинъ какъ и Байронъ былъ сухъ, колючъ, блестящъ, могучъ: животворной теплоты любви -- ни въ томъ ни въ другомъ. Оба они больше разрушали, чемъ созидали, больше отрицали, чемъ полагали. Удивительно ли, что все преклонилось предъ ними, все увлеклось за ними? -- подражатели разомъ поймали механизмъ пушкинскаго стиха, манеру, скорбь и вопли его генiя, не туда направленнаго: но эти вопли приняли за разочарованiе, тоску, безнадежность самаго Пушкина, -- за необходимую принадлежность всякаго великаго поэта. Кому не хотелось быть великимъ безъ великихъ дарованiй и трудовъ? -- и вотъ въ современной нашей поэзiи много стиховъ прекрасныхъ, есть даже лучшiе чемъ у самаго Пушкина, но нетъ въ нихъ философiи, ни религiозности, ни народности, нетъ света, тепла, жизни, нетъ поэзiи; а только безжизненный, красивый стихотворный трупъ. Надо ждать новаго Пушкина. Между нынешними певцами, почти ни одного нетъ; онъ еще зреетъ. Пушкинъ! кто бы ты ни былъ, сознающiй уже въ себе его крылья, его могучесть -- остановись! не читай своихъ стиховъ прiятелямъ, не показывай ихъ журналистамъ. Не пиши теперь много, не исписывайся прежде времени; ты пока еще теперь маленькiй резервуаръ и скоро опорожнишься! родникомъ, кто только призванъ быть имъ, делается въ половине жизни. Сохрани же девственность и свежесть поэтическихъ силъ твоихъ! изучай словомъ и деломъ философiю, религiю, народность. Подчини свою волю строгой феруле повиновенiя. Спасай свое сердце отъ всего порочнаго. Разумъ свой просвещай истиной, чувство внушенiемъ красотъ природы, откровенья и искусства; но съ последнимъ будь остороженъ, не увлекайся ложными образцами: изучай, сравнивай всехъ, но никому не подражай и т. д."

    "Маякомъ" Пушкину, -- сходстве простирающемся до тождества самыхъ выраженiй, съ упреками делаемыми поэту въ наше время прогрессистами-теоретиками и обскурантами-теоретиками... Дело въ томъ, что какъ "Маякъ" 1840 года, такъ и теоретики нашихъ дней -- равно теоретики, равно приступаютъ къ жизни съ готовыми мерками -- и поневоле становятся къ ней и къ отраженiю ея литературе -- въ отношенiе чисто-отрицательное.

    Я нарочно беру теорiи "Маяка" въ первую его эпоху, -- въ ту эпоху, когда они еще не глядятъ съ одной стороны на одинадцатую версту, какъ "Маякъ" 1844 и 1845 годовъ и не отвращаютъ еще отъ себя гебертизмомъ "Домашней Беседы". Отъ приводимыхъ мною местъ, далеко еще до удивительныхъ статей о Пушкине г. Мартынова, до обвиненiя всехъ писателей нашихъ въ деизме и пантеизме, до сближенiя литературы съ перiодомъ энциклопедистовъ. Но все эти последующiя "прелести", принадлежащiя къ области одинадцатой версты или "Домашней Беседы", заключаются уже какъ бы въ зерне въ первоначальныхъ критическихъ статьяхъ "Маяка".

    Что они не заключаются какъ въ зерне, въ техъ принципахъ, которыхъ "Маякъ" хвалился быть представителемъ, на это лучшимъ доказательствомъ будетъ развернуть любую изъ статей Хомякова, Киреевскаго или отца Феодора...

    Мракъ былъ последствiемъ чисто-субъективной теорiи издателей и примеси ея къ принципамъ. Примесь эта темъ была вреднее, чемъ серьёзнее были принципы, ибо темъ более вводила въ искушенiе. Самое славянофильство, изъ уваженiя къ принципамъ не разделилось явно, резко съ "Маякомъ", не только сначала, но даже и въ последствiи. Позволяя себе иногда отметить фальшивый тонъ въ сочиненiяхъ г. Муравьева, оно какъ будто несмело вступить въ открытую борьбу съ теорiями г. Бурачка, ибо, по странному ослепленiю, считало такъ же какъ "Маякъ" и его адепты своимъ родоначальникомъ Шишкова...

    "Маякъ" былъ чистымъ органомъ шишковизма или петербургскаго славянофильства. Отличительнымъ свойствомъ этого направленiя было отрицательное отношенiе ко всему современному, -- стремленiе насильственно удержать старое, -- однимъ словомъ не консерватизмъ, а чистый застой. Застой этотъ -- старчески безсильный, призываетъ къ себе на помощь принципы весьма важные и существенные, но и самые принципы, профанируемые съ самаго начала приложенiемъ на защиту застойной тины, постепенно профанировались все более и более и дошли наконецъ до гебертизма "Домашней Беседы".

    Да и не могло быть иначе. Вотъ какъ съ самаго же начала гляделъ "Маякъ" на современность и ея органъ -- литературу.

    "Ежели -- говоритъ въ той же статье критикъ, -- образцы поэзiи, съ одной стороны неверно направленные, а съ другой превратно, поверхностно понятые и исключенные, прямо вели къ упадку нашу поэзiю, то теорiи, ученiя, сужденiе о поэзiи, окончившiяся отрицанiемъ всякихъ правилъ и законовъ, окончательно довершили упадокъ всей литературы и довели ее до нынешняго разжиженнаго состоянiя" ("Маякъ" 1840 г. Т. IV. стр. 190).

    "Маякъ" предполагалъ литературу въ упадке -- и только что на первый разъ приличiя ради, не жаловался съ адмираломъ Шишковымъ на то, что молокососы осмеливаются судить о Хераскове -- и серьёзные, существенные принципы заставлялъ служить такимъ вздорнымъ преданiямъ какъ Бургiева реторика, забвенiе которой считалъ отрицанiемъ "всякихъ правилъ и законовъ" -- и какъ вся наша высокоторжественная литература XVIII века, въ уклоненiи отъ которой онъ виделъ нынешнее разжиженное состоянiе "выдуманныхъ" сочиненiй. Маякъ съ самаго же начала вопiетъ на то что "целью, всехъ изящныхъ произведенiй поставили единственно удовлетворенiе эстетическому вкусу не подчиняя ихъ ни какимъ другимъ условiямъ..." Подъ другими условiями разумелись конечно -- известныя, китайски определенныя нравственныя понятiя. А какъ только какая бы то ни было теорiя, не только теорiя застоя, но положительно какая бы то ни было, хотя бы теорiя самаго крайняго прогресса -- начнетъ приступать къ жизни и ея органу -- искусству, съ какими либо своими требованiями, а не съ теми которыя въ нихъ заключаются, т. е. не съ эстетически-жизненными -- такъ она тотчасъ же станетъ къ знаменательнейшимъ явленiямъ искусства и жизни въ то отрицательное отношенiе, въ которомъ Пуритане напримеръ находились къ Шекспиру, а наши теоретики разныхъ сортовъ къ Пушкину, -- все отъ г. Бурачка до г. Дудышкина, отъ г. - бова до г. Аскоченскаго и г. Гымалэ.

    Теорiя же застоя разумеется не остановится да и не можетъ остановиться ни передъ какими безобразiями. Отъ признанiя эстетическихъ требованiй, "Маякъ" ведетъ все бедствiя, постигшiя несчастную россiйскую словестность.

    "Отсюда" -- говоритъ критикъ (ibidem) -- "все пороки резни, оргiи, преступничество, каторжники, цыгане, разбойники, пираты, контрабандисты, жиды, шулеры, все мерзости человечества поступили въ число матерiаловъ для изящныхъ произведенiй. Все наши литераторы поголовно не изучали философiи научнымъ образомъ(*), всесторонно, а приняли на слова этотъ и другiе германскiе эстетическiе законы изъ третьихъ или четвертыхъ рукъ, какъ символъ литературной веры и проявляли эти теорiи словомъ и деломъ, ученiемъ и образцами.

    (*) Далась же эта несчастная философiя (разумеется по Баумейстеру, какъ реторика по Бургiю) -- и далась не только литературнымъ фамусовымъ, а людямъ повыше. Попрекнулъ же недавно Белинскаго незнанiемъ фолософiи, тоже явно незнанiемъ по Баумейстеру или по Бавмейстеру) -- человекъ во многомъ передовой, г. Погодинъ. Эти -- упреки нечто въ роде застарелой болезни.

    Какими образцами проявлялъ "Маякъ" свои теорiи -- открывается уже изъ этой же самой статьи. Образцами являются Булгаринъ въ своихъ романахъ и повестяхъ, Гречъ въ своей "Черной женщине", Степановъ въ "Постояломъ дворе" и въ особенности г. Башуцкiй -- последнiй въ особенности, ибо первые признаются образцами далеко несовершенными.

    И такъ -- вотъ какими шаткими опорами долженъ былъ "Маякъ" подкреплять свои теорiи въ действительности. Действительность же вся, кроме "Маяка", эти опоры отвергала.

    Къ тому въ чемъ действительность видела руководящее выраженiе своихъ силъ, къ настоящей невыдуманной литературе -- "Маякъ" сразу же сталъ въ отрицательное, укорительное и обличительное отношенiе. Въ особенности замечательно ясно высказался весь взглядъ "Маяка" -- въ той же самой IV части, въ разборе Героя нашего времени Лермонтова -- разборе, замечательномъ и основными мыслями и даже самыми формами, которыя глядятъ уже на одинадцатую версту и приближаются къ достолюбезнымъ формамъ "Домашней Беседы." Разборъ этотъ -- позволяю себе привести съ большою подробностью.

    Онъ начинается разговоромъ въ гостиной. Въ гостиной потому, что неловко бы было по старому, по простодушной манере "Вестника Европы" -- подчивать публику разговоромъ между просвирней, дьячкомъ и корректоромъ типографiи. "Маякъ" покоряется условiямъ времени.

    "Вы читали, сударыня "Героя", какъ вамъ кажется? -- Ахъ, безподобная вещь! по-русски ничего еще не было подобнаго... такъ это все живо, мило, ново... слогъ такой легкiй, интересъ, такъ и заманиваетъ.

    "А вамъ, сударыня?

    "Я не видала какъ прочла; и такъ жаль было что скоро кончилось -- зачемъ только две, а не двенадцать частей.

    "А вамъ, сударыня?

    "Читается... ну прелесть! изъ рукъ не хочется выпустить. Вотъ если бы все такъ писали по-русски, мы не стали бы читать ни одного романа французскаго.

    "Ну, а вы Ив. Ив. что скажете?

    "А мне кажется, что появленiе "Героя нашего времени" и такой прiемъ ему всего разительнее доказываетъ упадокъ нашей литературы и вкуса читателей.

    "Все (въ голосъ). Ахъ! да какъ это можно? ахъ, кто этакъ варварски судитъ! ахъ! это просто зависть!.. ахъ! вотъ какъ убиваютъ таланты... ахъ! помилуйте Иванъ Иванычъ!

    "Я. Mesdames, messieurs -- чемъ такъ спорить, да шуметь, не лучше ли теперь же расчитывать всю книгу, пересмотреть все ея пружины, подставки, винтики, части, обсудить и тогда...

    "Оне. Пересмотреть, обсудить... настоящiй мущина; кто разсуждаетъ, когда надо просто наслаждаться? "Герой" истинное наслажденiе, душечка, какъ милъ! ужасть, какъ милъ!

    "Я. Какъ вамъ угодно, mesdames, я хоть для себя это сделаю, пока вы наслаждаетесь..." (Маякъ, ч. IV, стр. 210).

    Вооружаться на дурной тонъ этого приступа -- нечего. У Никодима Надоумки въ "Вестнике Европы", тонъ еще хуже -- но у него, промежду грубыхъ семинарскихъ выходокъ временами есть дело. Приступъ "Маяка" я привожу вовсе не для глумленiя надъ его претензiями на светскость. Изъ этого приступа видно -- что "Маякъ" понималъ, съ какимъ важнымъ для общества литературнымъ явленiемъ онъ имеетъ дело -- хотелъ сказать имъ, какъ отозвалось въ обществе созданiе Лермонтова, какъ оно возбудило интересъ даже въ томъ, въ комъ ничто интереса не возбуждаетъ, кого Гоголь впоследствiи не церемонясь называлъ "пустыми светскими башками".

    "Я въ самой вещи развинтилъ "Героя", продолжаетъ после игриваго приступа критикъ, "и вотъ что нашолъ: внешнее построенiе романа хорошо, слогъ хорошъ; содержанiе романтическое по превосходству, т. е. ложное въ основанiи; гармонiи между причинами, явленiями, следствiями и целью, ни малейшей, т. е. внутреннее построенiе романа никуда не годится, идея ложная, направленiе кривое."

    Вотъ что называется истинная обделка à la Собакевичъ -- послушайте далее:

    "Оболочка светскаго человека схвачена довольно хорошо, черты духа и сердца человеческаго, обезображены до нелепости. Весь романъ -- эпиграмма, составленная изъ безпрерывныхъ софизмовъ, такъ что философiи, религiозности, русской народности и следовъ нетъ. Всего этого слишкомъ достаточно, чтобъ угодить вкусу героевъ нашего времени, но въ тоже время, для человека здравомыслящаго, т. е. для профана въ современномъ героизме, слишкомъ неотрадно; отъ души жалеешь, за чемъ Печоринъ, настоящiй авторъ книги, такъ во зло употребилъ прекрасныя свои дарованiя, единственно изъ-за грошовой подачки, похвалы людей, зевающихъ отъ пустоты головной, душевной и сердечной. Жаль, что онъ умеръ и на могиле поставилъ себе памятникъ "легкаго чтенiя", похожiй на гробъ повепленный: снаружи красивъ, блеститъ мишурой, а внутри гниль и смрадъ.

    "Кто же вскрываетъ гробы?

    "Правда, не следовало бы, но для ложнаго литературнаго следствiя это необходимо.

    "Вотъ содержанiе гроба: Герой нашего времени -- за сосланъ на Кавказъ, въ одну изъ заполошныхъ крепостей. Онъ является коменданту крепости, штабсъ-капитану Максиму Максимычу. Максимъ Максимычъ, герой прошлыхъ временъ, простой, добросердечный, чуть-чуть грамотный, слуга царю и людямъ на жизнь и смерть: нынче многiе Максимы Максимычи переродились въ героевъ нашего времени. Кой где въ отставке по хуторамъ, и на Кавказе, по крепостямъ, уцелели ихъ отрывки. Здесь Максимъ Максимычъ весь целикомъ, живой и былъ бы единственнымъ отраднымъ лицомъ во всей книге, еслибъ живописецъ для большаго успеха своего "героя" не вздумалъ оттенить добряка штабсъ-капитана отливомъ d'un bon homme, смешного чудака. Таковы уже законы легкаго чтенiя -- въ . За то, какъ милъ и какъ великъ герой, стоя рядомъ съ Максимомъ Максимычемъ, который принялъ его въ свою пустыню какъ друга, ласкалъ какъ брата, ухаживалъ за нимъ какъ отецъ, а тотъ?... тому все это было смешно, несносно... Только что не наделялъ онъ Максима Максимыча, за любовь его, щелчками по носу... жаль, авторъ не воспользовался этимъ для полноты трескучихъ эффектовъ.

    "Герой, настоящiй герой! а на кабана ходилъ одинъ на одинъ."

    За темъ критикъ въ насмешливомъ тоне разсказываетъ исторiю похищенiя Бэлы, охлажденiя къ ней Печорина и ея смерти. Замечательно, что на слова Печорина: Глупецъ я или злодей, не знаю, -- критикъ отвечаетъ такъ, совершенно уже во вкусе и въ тоне г. Аскоченскаго:

    "А я, такъ знаю, следовало бы отвечать Максиму Максимычу, ты и то и другое, и глупъ какъ дерево, при всей остроте твоей, и золъ какъ голодный волкъ! и если ты не хотелъ отдать за нее мимолетной прихоти, то жизни и подавно не отдашь. Но авторъ не велелъ ему такъ отвечать, а герой знай себе мелетъ героическiй вздоръ на тотъ же ладъ, несколько страницъ и кончилъ -- скукою."

    Въ такомъ же тоне продолжаетъ критикъ передавать и дальнейшее содержанiе романа. "Отделавши" первый разсказъ, онъ замечаетъ:

    "Итого акта похожденiй героя! Въ самомъ деле, ужасть какъ должно читаться, такъ легко, утешительно! и все такъ мило, совершенно во вкусе образованнаго общества, особливо нежнаго пола, и такъ натурально! живая натура!

    "Этимъ я не хочу сказать будто грешныя, грязныя и порочныя вещицы человеческiя надо вовсе исключить изъ числа матерiаловъ и колеровъ изящной словесности и убаюкивать читателя одними добродетельными, светлыми, высокими, чистыми, которыя такъ же редки въ падшемъ человечестве, нетъ, я хочу только, чтобъ все колера картины человеческаго сердца были съ подлиннымъ верны, съ темной и съ светлой стороны, чтобъ читателей не водили въ кабинетъ идеальныхъ чудовищъ, нарочно подобранныхъ, чтобы картина грязной стороны къ чему-нибудь служила, а не вредила и (курсивомъ въ подлиннике) чтобы авторъ не клеветалъ на целое поколенiе людей, выдавая чудовище, а не человека, представителемъ этого поколенiя."

    дальше за критикомъ.

    Разсказавши по своему равнодушную встречу Печорина съ Максимомъ Максимычемъ -- онъ удивительнейшимъ образомъ передаетъ разсказъ "Тамань". Передача эта -- какъ будто похищена изъ неувядаемыхъ лавровъ г. Аскоченскаго. Слушайте:

    "Второе похожденiе героя случилось въ Тамани. Городишка мерзкiй, никто не пускалъ героя на квартиру. Варвары, невежи! не пускать къ себе героя нашихъ временъ! Толи дело образованный и просвещенный классъ! Не только все будуары ему настежь: живи и спи сколько хочешь, но и сами спятъ съ нимъ герои, достойные героя нашихъ временъ. Въ первую же ночь герой подметилъ, что старушка не глуха, слепой не слепъ, и дочка лихая девка. Онъ какъ-то сталъ присматриваться на красотку, намекнулъ ей, что онъ заметилъ ихъ промыселъ. Девушка героиня и въ лице не изменилась, прикинулась влюбленною, обняла, поцеловала героя, назначила ночью свиданiе на берегу; герой заткнулъ пистолетъ за поясъ и пошолъ. Девушка ждала его, посадила въ лодку, оттолкнулась, лодка поплыла, героиня обняла героя нежно-сладко, пистолетъ бухъ въ воду. Герой смекнулъ дело. , такъ и тащитъ его въ воду. Герой борется лодка накренилась. Девка -- его, онъ -- девку: кончилось темъ, что, какъ следуетъ, герой победилъ героиню, сбросилъ ее въ воду, та скрылась въ волнахъ."

    Вы видите, что критикъ не брезгаетъ ни какимъ тономъ для проведенiя своего взгляда въ толпу -- какъ и вообще теорiя мрака блистательно доказываетъ и въ наши дни отсутствiе брезгливости въ лице своихъ адептовъ гг. Аскоченскаго, Култинскаго, Баркова (неизвестнаго переводчика академiи, и одного изъ сочинителей брошюръ о современныхъ идеяхъ, представляющаго такъ сказать индiйскую авитару прежняго). Непониманiе поэзiи разсказа "Тамань" тутъ явно намеренное. Столь же явно намеренное и непониманiе психологическихъ задачъ поэта. Съ софизмами Печорина -- критикъ споритъ, придаетъ имъ нарочно значенiе убежденiй времени и заключаетъ свои разсужденiя такъ:

    "Нельзя лучше придумать эпитафiи на могилы всехъ героевъ нашего времени! софизмъ на софизме, ложь на лжи, нелепость на нелепости, какъ сами они. Между темъ, здесь мотивъ всего романа, именно эта тема, развита въ немъ въ лицахъ и словахъ. Психологическiя несообразности на каждомъ шагу перенизаны мышленiемъ неистовой словесности. Короче, эта книга, идеалъ геогностическiй. Она должна иметь огромный успехъ! Все действующiя лица, кроме Максима Максимыча съ его отливомъ , на подборъ удивительные герои, и при оптическомъ разнообразiи, все отлиты въ одну форму, самаго автора Печорина, генералъ-героя, и замаскированы, кто въ юпку, кто въ шинель, а присмотритесь, все на одно лицо, и все казарменные прапорщики не перебесившiеся. Добрый пучекъ розогъ, и все бы рукой сняло! Ну да впрочемъ это все вымышленное самимъ Печоринымъ для вяшщаго эффекта: . Ванька Каинъ, и тотъ бывало, зарежетъ человека и мучится совестью, а у этихъ господъ и госпожъ совести будто вовсе не бывало. Много есть эгоистовъ, негодяевъ, которые передъ людьми кажутся, будто для нихъ нетъ ничего святого, но въ душе, въ своемъ журнале, они совсемъ другое чувствуютъ и пишутъ. А тутъ герои, точно доска, къ доске прибита мыслительная машинка; машинка вертится по ветру, а внутри ничего не отдается, ни разумъ, ни чувство, ни совесть. Это психологически невозможно..."

    Положимъ, что и такъ -- т. е. допустимъ, что критику фактъ, действительно странный и уродливый кажется психологическою невозможностью -- да ведь именно поэтому то онъ и долженъ былъ посерьёзнее въ него вглядеться. Но дело въ томъ, что критикъ намеренно принялъ его за психологическую невозможность, намеренно относится къ нему легко, намеренно искажаетъ его где только можетъ.

    Ведь критикъ "Маяка" явнымъ образомъ -- человекъ умный и по своему проницательный, ведь онъ явнымъ образомъ нарочно, юродства ради, вдается въ тонъ гг. Баркова старшаго и Баркова младшаго. Ведь его воззренiя повторятся современемъ и въ вопляхъ славянофильства, настоящаго московскаго славянофильства, противъ "гнилыхъ" людей, и въ негодованiи г. -бова на Обломовцевъ, и въ жизненномъ взгляде такихъ абсолютныхъ реалистовъ какъ Писемскiй. Ведь некоторыя выраженiя и мысли въ местахъ мною приведенныхъ -- если забыть только неприличный тонъ -- имеютъ много общаго съ выраженiями и мыслями ненавистниковъ "гнилыхъ" "тронутыхъ тлетворной цивилизацiей" людей, гонителей Обломовцевъ, реалистовъ, которымъ Печоринъ не можетъ ничемъ инымъ казаться какъ неперебесившимся юношей, даже аналитиковъ какъ Толстой, которымъ въ натуре такiя личности должны казаться невозможными. Однимъ словомъ во взгляде этомъ есть своя доля правды и эта доля правды, выступала впоследствiи и въ живыхъ типахъ литературныхъ и въ энергическихъ доктринахъ...

    "Маяка", доктрина славянофильства и доктрина гг. Чернышевскаго и -бова, мирятся у насъ на одномъ -- на вражде или равнодушiи къ Пушкину, на отрицанiи значенiя типа лермонтовскаго. Еще можетъ быть страннее то, что отрицая истинность лермонтовскаго типа, все доктрины самому Лермонтову придаютъ значенiе более важное, чемъ Пушкину.

    Критикъ "Маяка" понималъ, разбирая Лермонтова, съ какою силою онъ имеетъ дело. Эту силу и свое пониманiе принесъ онъ въ жертву теорiи, доктрине мрака. Пушкина онъ явно не понималъ, но Лермонтова понималъ несомненно. Место въ приведенномъ мною отрывке о Пушкине, где онъ обращается къ "новому" Пушкину, едва ли прямо не относится къ Лермонтову. Такъ по крайней мере можно заключить изъ статьи о стихотворенiяхъ Лермонтова въ XII книжке "Маяка", того же 1840 года. Статья эта написана въ форме письма къ поэту, и заслуживаетъ подробнаго разбора. Человекъ умный и понимающiй, человекъ честный, видимо борется въ ней съ фанатикомъ мрачной доктрины и фанатикъ -- увы! одерживаетъ победу надъ умнымъ и честнымъ по натуре человекомъ. Не смотря на поучительный и назидательный тонъ статьи, въ ней слышно сердце, которому идолослуженiе теорiи можетъ быть многаго стоило. Это не наглость "Домашней Беседы", хотя после такой победы доктрины, наглость "Домашней Беседы" является прямымъ логическимъ последствiемъ взгляда "Маяка".

    Статья начинается съ выходки противъ я и его господства въ нашемъ веке -- выходки, которая была бы и разумна и правильна, если бы не была такъ голо-отрицательна, еслибъ она оставляла этому я его законное существованiе, и еслибъ положенiе, что преобладанiе я Кончивши свою дiатрибу противъ я, критикъ прямо переходитъ къ Лермонтову.

    "Передъ нами ("Маякъ" 1840 г. кн. XII, стран. 122), стихотворенiя М. Ю. Лермонтова. Это замечательный стихотворецъ, очень и очень не последнiй, можетъ быть первый изъ нынешнихъ стихотворцевъ. Стихъ славный, стальной, онъ и гнется, и упругъ, и звучитъ и блеститъ отраженiемъ мысли"...

    Неправда ли, что не смотря на старческiй тонъ начальныхъ словъ, стихъ Лермонтова определенъ превосходно, точно какъ бы Белинскимъ, и заметьте! тогда, когда г. Шевыревъ доказывалъ, что стихъ у Лермонтова еще не сложился, еще подражательный, разбиралъ недосмотры и придирался къ грамматическимъ ошибкамъ. Особенность, Лермонтовскаго стиха поняли сразу только Белинскiй и -- credite pasteri! -- г. Бурачекъ. Последнiй идетъ даже въ крайность:

    "Но отличительное достоинство этого стиха, которымъ онъ едва ли не превосходитъ все русскiе стихи: Ежели совершенный стихъ долженъ въ чтенiи сохранять всю естественность и свободу прозы, а это действительно такъ, то стихъ Лермонтова очень близокъ къ совершенству."

    Критикъ, по глубокой инстинктивной вражде всякаго теоретика bien nê къ Пушкину, умалчиваетъ о Пушкинскомъ стихе, къ которому естественность, свобода и отсутствiе ненужныхъ вставокъ относятся несравненно въ большей степени, чемъ къ Лермонтовскому, но вследъ же за этимъ удивительно метко и точно говоритъ объ особенности Лермонтовскаго стиха, сравнительно съ стихами другихъ поэтовъ.

    "Другое достоинство этого стиха -- частота, скупость на риторическiе орнаменты, даже иногда бедность ихъ. Онъ совершенно противоположенъ стиху Бенедиктова, увешенному метафорическими серьгами, браслетами, фероньерками, где брильянтовыми, оттого, что въ нихъ иногда, за неименiемъ мысли, могущей играть и отражаться въ тропическихъ граняхъ стиха -- вода, простая стекляная вода! Стихъ Бенедиктова -- девочка: сформируется, довоспитается, образуется -- будетъ хорошенькая. Стихъ Лермонтова -- мальчикъ, рослый, плечистый, себе на уме. Редко онъ резвится, ".

    Да! такое трезвое и даже тонкое пониманiе, хоть бы Белинскому такъ въ пору, особенно, повторяю опять, въ ту эпоху, когда г. Шевыревъ млелъ въ пифическомъ восторге передъ Бенедиктовымъ и отыскивалъ грамматическiя ошибки въ Лермонтове. Даже камешекъ, бросаемый въ огородъ Пушкина, въ грацiозность его поэзiи, брошенъ во имя такого взгляда, съ которымъ можно спорить насчетъ его суровыхъ требованiй, но который можно уважать.

    "А когда такъ, спрашиваетъ вследъ за темъ критикъ, то чего жъ еще требовать? Россiя можетъ гордиться отличнымъ поэтомъ?

    "Впредъ утро похвалю, какъ вечеръ ужь наступитъ! Одного , побережемъ хоть техъ, которые целы еще. Послушайте, умный поэтъ! Пока стихи ваши были въ вашей портфели, они были неприкосновенны для критики. Вы ихъ пустили въ светъ, неугодно ли вамъ стать поодаль и вместе съ нами посмотреть на нихъ глазомъ посторонняго. Это право стоитъ труда.

    "Стихъ мы видели; сохраните его навсегда такимъ: и на первой же выставке покажемъ его всей Европе. Теперь посмотрите, что въ этомъ стихе содержится: его мысль, содержанiе, его душу."

    "журналистъ, читатель и писатель." При первыхъ же строчкахъ этого стихотворенiя, т. е. при словахъ журналиста, онъ, старчески-верующiй, что все зло нашей литературы происходитъ отъ захваленiя журналистами и прiятелями (это целая общая песня съ покойнымъ Булгаринымъ), делаетъ следующее замечанiе:

    "Видите, всему злу причина эти журналисты. Вместо того, чтобъ отъ поэтовъ требовать изобретенiя прекрасной действительности, истины, неразлучной съ добромъ и красотой, они требуютъ отъ нихъ сонныхъ грезъ, мечтъ (курсивомъ въ оригинале), да еще и называютъ эти призраки божественными. Должно быть у нихъ другой лексиконъ вещей и словъ. Но послушайся поэтъ? -- журналисты не напечатаютъ стиховъ, не дадутъ колоссальной репутацiи; а не напечатаютъ -- нечего будетъ собирать и издавать въ светъ".

    Насколько это несправедливо вообще и въ особенности у насъ, въ нашей литературе, въ которой то и дело, что помимо критики и журналовъ, возникаютъ литературныя репутацiи поэтовъ, какъ напримеръ Полонскiй и Мей и зачастую такъ же холодно принимаются увенчанные журнальными лаврами репутацiи, нечего кажется и спорить. У критика "Маяка" это просто его idêe fixe, такая же, по отношенiю къ Пушкину, какъ у Булгарина по отношенiю къ Гоголю.

    Закончивши первоначальную выписку строфою поэмы, начинающейся вопросомъ: о чемъ писать? -- критикъ говоритъ:

    "Вы сущую правду сказали, умный поэтъ; вамъ не о чемъ писать, а все журналы виноваты! Бегайте ихъ! Не будь ежемесячной повинности, оброка, поставки стиховъ къ сроку, могучiе, раздирательные (курсивъ въ оригинале), безъ всякой цели, а пуще всего -- непременно въ честь и славу я, которое терпеть не можетъ "нравственныхъ сентенцiй", "нравоученiй" или, что одно и тоже по новейшему толкованiю "китайскаго духа." Да ко всему этому, чтобъ были еще и новенькiе, съ новою оригинальною мыслью. Ни что не (курсивъ въ оригинале). Данныя все теже отъ созданiя мiра, где же набраться новенькаго? по неволе бросишься въ свое я, оно теперь гигантски шагаетъ, молодеетъ, новеетъ, свобода у него полная; софизмы, призраки, все, что идетъ на перекоръ всему, признанному за истинное здравымъ смысломъ всего человечества, однимъ словомъ, полный просторъ: пиши что душе угодно, только бы не совпадало съ темъ, о чемъ прежде писали, и будетъ оригинально."

    Здесь опять выступаетъ намеренное непониманiе; все капризное, больное настройство поэта принимается за чистую монету, и когда поэтъ кончаетъ свою жолчную и грустную тираду опять темъ же вопросомъ: о чемъ писать?

    "И такъ, поэтъ, -- говоритъ онъ, -- вамъ не о чемъ писать? Вы это говорите не шутя, настойчиво, повторяете не разъ. И такъ вы делали ваши поиски въ мрачной стране я, и за пределами этого мрака ничего более не видите? Ежели это такъ, то я согласенъ, что вамъ не о чемъ писать: вы точно ничего не видите, потому именно, что сидите упорно въ потемкахъ яя не вамъ чета людей слепило. Но кто же вамъ далъ право думать, что если вы не видите, то ужь ничего и нетъ? За страною мрака есть страна света, зачемъ вы туда нейдете? Тамъ, во свете и при свете вы увидите чудныя тайны мiрозданiя, устроеннаго по чертежу добра, истины и красоты"...

    Несколько страницъ ратуетъ критикъ такимъ образомъ противъ я, привязывается къ "Думе", чтобы побранить наше поколенiе, намеренно принимаетъ случайный поэтическiй моментъ "И скучно и грустно" за убежденiе поэта и его поколенiя... Все эти воззренiя выражены впрочемъ серьёзно и съ полнымъ уваженiемъ къ таланту автора. "Вопiющаго" въ нихъ нетъ ничего, многое изъ этого сказано было впоследствiи и реализмомъ и разными доктринами; борьба противъ я обнаружилась впоследствiи при появленiи бледнаго сколка съ героя нашего времени, "Тамарина", и нашла себе отголосокъ въ массе. Чуть было даже борьба эта не перешла за пределы доктринъ. Во всякомъ случае, то, что говорилъ "Маякъ", повторилось.

    "Маяка", а торжество техъ началъ, которыя онъ выставлялъ на защиту своей идеи.

    Идея же была чистый шишковизмъ, -- шишковизмъ, который совершенно подавилъ даже и такой прямой и честный умъ, какъ умъ критика "Маяка". Странное дело! Можно ли узнать вернаго и тонкаго ценителя лермонтовскаго стиха въ следующей оценке, а оценка эта очень знаменательна. Дело идетъ объ одномъ изъ превосходнейшихъ произведенiй Лермонтова, о "Бородине".

    "Прекрасная вещь у васъ, поэтъ, "Бородино", говоритъ критикъ. Но "Бородино" такая колоссальная поэма, что простому усачу даже не понять колоссальныхъ ея элементовъ. Объ этой вещи надо писать огневымъ перомъ Ф. Н. Глинки"песни про царя Ивана Васильевича", и "Мцыри" двухъ серьёзныхъ поэмъ, где вы вполне показали себя" и проч.

    Что это такое? спрашиваете вы себя съ невольнымъ удивленiемъ. Глубокая и тонкая оценка лермонтовскаго стиха, серьёзность мысли и доктрины хотя односторонней въ борьбе съ я, и вместе тъ темъ, привязанность къ ходульности... Лермонтовъ и Ф. Н. Глинка, -- правда поэзiи или поэзiя правды и смешная восторженность, сталь и шумиха! Логическая речь мужа превращается вдругъ въ старческую болтовню; человекъ способный понимать значенiе Лермонтова, требуетъ вдругъ отъ поэзiи того, надъ чемъ уже и Дмитрiевъ насмеялся, требуетъ, чтобы были

    и Фебъ и райски крины,

    требуетъ того, чего

    Еще знаменательное место о "песни про царя Ивана Васильевича". Критикъ, по видимому понявшiй всю красоту и силу поэмы, вдругъ, выписавши удивительное место о казни Степана Калашникова, замечаетъ, что "такiя страницы, сказалъ Сегюръ, не достойны даже исторiи, не только поэзiи"... какъ-будто бы кому нибудь нужно еще принимать къ сведенiю, что сказалъ Сегюръ, относитъ "подобныя сцены кроваваго, бурнаго молодечества" къ неистовствамъ словесности, съ иронiей потомъ называетъ Наполеона "молодцомъ изъ молодцовъ", съ замечательною тупостью порицаетъ "Три пальмы" за то, что караванъ срубилъ и сжегъ единственныя три благодетельныя пальмы въ песчаной пустыни, закрывавшiя колодецъ съ водой, а "Дары Терека" за то, что тутъ есть два утопленника. Изумительно!

    Критикъ переходитъ наконецъ къ "Мцыри." Выписавши стихи:

    Однажды русскiй генералъ,

    Ребенка пленнаго онъ везъ.
    Тотъ занемогъ, не перенесъ
    Трудовъ далекаго пути:
    Онъ былъ казалось летъ шести;

    И слабъ и гибокъ какъ тростникъ.
    Но въ немъ мучительный недугъ
    Развилъ могучiй духъ
    Его отцовъ

    онъ начинаетъ новую дiатрибу уже не противъ я, а противъ зверства, какъ-будто апотеозу зверства хотелъ представить поэтъ въ своемъ "Мцыри":

    "Надоелъ этотъ могучiй духъ! Воспеванiя о немъ поэтовъ и мудрованiя о немъ философовъ, удивительно жалки и приторны. Что такое могучiй духъ? Это -- "

    Другими словами, могучiй духъ -- неукротимая страстность, и съ нею-то, не только съ неукротимою страстностью, но вообще съ страстностью борется доктрина "Маяка" -- доктрина крайне односторонняя, проведенiе которой въ жизни удовлетворило бы разве только идеалу скопческихъ сектъ. А добрый и умный старикъ Крыловъ, который уменъ и не въ однихъ басняхъ, прекрасно сказалъ въ своемъ посланiи о пользе страстей, что

    Они ведутъ науки къ совершенству,
    Глупца ко злу, философа къ блаженству.
    Хорошъ сей мiръ, хорошъ; но безъ страстей

    "Могучiй духъ въ медведе, барсе, василиске, Ваньке Каине, Картуше, Робеспьере, Пугачове, въ дикомъ горце, въ Александре Македонскомъ, въ Цесаре, въ Наполеоне -- одинъ и тотъ же родъ: дикая, необузданная воля, естественная въ звере, преступная въ человеке, темъ более преступная, чемъ онъ просвещеннее..."

    Вотъ оно, слово разгадки! Ванька Каинъ -- явленiе совершенно однородное съ Наполеономъ и Александромъ Македонскимъ, ибо тотъ и другой, однородны съ барсомъ, медведемъ, василискомъ!

    Съ этого момента, взгляды "Маяка" естественно перестаютъ уже подлежать серьёзному спору, и серьёзному обсужденiю... 

    III

    "Мы редко оставались наедине" -- такъ повествуетъ герой одного изъ загоскинскихъ романовъ о начале недозволенной и законопреступной страсти къ жене прiятеля, "а когда это случалось, то говорили о нашей дружбе, о счастiи двухъ душъ, которыя понимаютъ другъ друга, читали вместе "Новую Элоизу" "Вертера" "Августа Лафонтена." Закамской отгадалъ: мы трогались, плакали, раза три принимались перечитывать "Бедную Лизу" "Наталью боярскую дочь" и "Островъ Борнгольмъ" -- но, что более всего нравилось Надине, что мы знали оба почти наизустъ, такъ это не большой драматическiй отрывокъ: "Софья", особенно замечательный по своему необычайному сходству съ сочиненiями французскихъ романистовъ нашего времени. Читая его, мы такъ сказать, предвкушали наслажденiе, которое доставляетъ намъ теперь молодая французская словесность. Этотъ литературный грехъ великаго писателя, едва начавшаго свое блестящее поприще, не помещенъ въ полномъ собранiи его сочиненiй и, быть можетъ, многiе изъ моихъ читателей не имеютъ о немъ никакого понятiя..." (Искуситель сочин. М. Загоскина. Москва 1854 г. (третье изданiе) ч. III. стран. 54).

    они найдутъ его въ сочиненiяхъ Карамзина, т. III, стран. 283. Въ литературномъ смысле, -- это действительно грехъ -- и грехъ, который въ наше время не можетъ быть прочитанъ безъ смеха, более даже чемъ "Бедная Лиза", "Наталья боярская дочь", "Островъ Борнгольмъ" (наименее впрочемъ смешной изъ этихъ разсказовъ, не лишонный даже некотораго жиденькаго, но сумрачнаго колорита). Загоскинъ или герой его романа, очень смешно и даже остроумно, хотя не везде верно, передаютъ всю нелепость содержанiя этого драматическаго отрывка.

    "Вотъ въ чемъ дело: Софья, молодая и прекрасная женщина, точь въ точь одна изъ героинь Бальзака или Евгенiя Сю, вышла замужъ, по собственной своей воле, за г. Доброва, шестидесятилетняго старика, такого же самоподательнаго и услужливаго мужа, каковъ мосье Жакъ, въ романе известнаго Жоржа Занда, или лучше сказать, благочестивой г-жи . У этого Доброва, Богъ весть почему, живетъ какой-то французъ Летьень; онъ соблазняетъ Софью. Софья решается сказать объ этомъ своему мужу и проситъ у него позволенiя уехать съ своимъ любовникомъ въ Брянскiе леса. Старый мужъ удивляется, не веритъ; но Софья объявляетъ ему, что она уже три года въ интриге съ французомъ, и что сынъ, котораго Добровъ называетъ своимъ, не его, а ея сынъ. Старикъ начинаетъ кричать, шуметь, предаетъ ее проклятiю; съ нимъ делается дурно; потомъ, онъ приходитъ въ себя, плачетъ, импровизируетъ ужасные монологи, проситъ у жены прощенья, становится передъ ней на колени. Но Софья женщина съ характеромъмужъ соглашается, закладываютъ карету и добродетельная супруга отправляется съ мосье Летьень въ Брянскiе леса."

    Должно заметить, что здесь нашъ добрый романистъ пересолилъ. Какой бы ни былъ нравственный либералъ Карамзинъ въ свою эпоху -- и все-таки онъ не дошолъ еще до теорiи добровольнаго соглашенiя, такъ "блистательно" выдвинутой въ наши дни авторомъ "Подводнаго камня". Вы думаете, читатель, что "Подводный камень" вещь новая? Разуверьтесь! Еще Карамзинъ задавался этою мыслью. Но у него, какъ у человека, более свежаго, менее заражоннаго теорiей, Добровъ вовсе не съ миромъ отпускаетъ отъ себя свою Софью. Когда она, прощаясь съ нимъ, бросается къ ногамъ его и рыдая говоритъ: "Въ последнiй разъ прошу тебя забудь меня! Въ последнiй разъ..." Добровъ, вырывается и раздражительно говоря: желаю вамъ всякаго добра, уходитъ въ кабинетъ. Софья бросается къ дверямъ, но онъ запираетъ ихъ. Карамзинъ еще былъ не теоретикъ, онъ только поставилъ вопросъ, а не решилъ его какъ г. Авдеевъ, который опередилъ, куда ужь его -- но даже автора великаго психологическаго романа: "Кто виноватъ" потому: г. Авдеевъ -- молодецъ, "молодецъ изъ молодцовъ" -- выражаясь слогомъ г. Бурачка.

    "", продолжаетъ разкащикъ -- "какъ изволите видеть, очень натурально, но конецъ еще лучше. Жить вечно въ лесу вовсе не забавно. Французъ начинаетъ скучать и, отъ нечего делать, волочится за Парашею, горничной девушкою Софьи. Барыня замечаетъ, ревнуетъ, французъ крадетъ у нее десять тысячъ рублей и уговариваетъ Парашу бежать съ нимъ въ Москву. Софья ихъ подслушиваетъ, кидается на француза, режетъ его ножомъ, потомъ сходитъ съ ума, бегаетъ по лесу, разговариваетъ съ бурными ветрами "Царя Лира," а подъ конецъ его же "Макбета", Софья подбегаетъ къ реке, кричитъ: вода, вода! бросается съ берега и тонетъ..."

    Все это такъ, все это разсказано уморительно верно -- но не литературную нелепость юношеской попытки Карамзина казнитъ здесь добродушнейшiй и талантливейшiй изъ шишковистовъ, а "безнравственность" его содержанiя и -- вредное ея влiянiе. Вы удивляетесь конечно, что же нашолъ онъ тутъ безнравственнаго и какое вредное влiянiе могло отъ Софьи происходить?.. А вотъ послушайте:

    "Однажды", разсказываетъ герой -- "это было уже зимою, часу въ девятомъ вечера, я заехалъ къ Днепровскимъ. Мужа не было дома; не смотря на ужасную вьюгу и морозъ, онъ отправился въ англiйскiй клубъ. Надина была одна. Она сидела задумавшись передъ столикомъ на которомъ лежала разогнутая книга; мне показалось, что глаза у нея заплаканы.

    - Что съ вами?.. спросилъ я. Вы что-то разстроены?

    - Такъ, ничего! отвечала Надина: -- я читала...

    - Да. Странное дело, я знаю наизустъ эти прелестныя сцены и всякiй разъ читаю ихъ съ новымъ наслажденiемъ.

    - Чему жъ вы удивляетесь? Одно посредственное теряетъ вместе съ новостью свое главное достоинство; но то, что истинно, превосходно...

    - Поверите ли? продолжала Надина, -- мой мужъ, котораго я уговорила прочесть этотъ драматическiй отрывокъ, говоритъ, что въ немъ нетъ ничего драматическаго; что пошлый злодей Летьень походитъ на самаго обыкновеннаго французскаго парикмахера; что Софья гадка; что мужъ ея вовсе не жалокъ, а смешонъ и очень глупъ? человекъ и любитъ меня столько, сколько можетъ любить; но согласитесь, Александръ Михайловичъ, такое отсутствiе всякой чувствительности въ человеке, съ которымъ я должна провести всю жизнь мою, ужасно!"

    Никому конечно въ наше время, при чтенiи "Софьи" Карамзина, не придетъ въ голову мысль о томъ, что это -- произведенiе для нравственности вредное. "Софья", просто плохая вещь и потому конечно, великiй писатель исключилъ ее изъ собранiя своихъ сочиненiй. Но въ ту эпоху, даже и его "Софья" -- какъ сказалъ я уже въ моей вступительной статье, возбуждала въ поборникахъ шишковизма благочестивый ужасъ, ибо вся его молодая литературная деятельность имела одну задачу, смягчить жестокiе нравы его окружавшiе. Поборникамъ старыхъ идеаловъ, поборникамъ "жестокихъ", но крепкихъ нравовъ, такое разъясненiе казалось растленiемъ...

    И вотъ когда оппозицiя "жестокихъ" нравовъ, сбросивши съ себя личину борьбы за старый и новый слогъ, выступила прямо въ "Маяке" въ сороковыхъ годахъ, -- она неминуемо должна была въ конце концовъ признать "растленiемъ" всю нашу литературу, отъ Карамзина и до Лермонтова включительно. Умеренный тонъ, взятый "Маякомъ" сначала его существованiя, не могъ быть долго выдержанъ... Задача его, направленiе заключалось вовсе не въ философско-мистическихъ принципахъ: -- философско-мистическiе принципы только употреблены были на службу теорiи застоя, на защиту "жестокихъ" нравовъ...

    "Маякъ" опирался сначала на старую литературу нашу XVIII века. Впоследствiи, онъ и ее почти всю сталъ укорять въ деизме, безнравственности -- и въ ней увиделъ ступень, которая вела къ ненавистной и враждебной ему современности.

    Противъ ненавистныхъ и враждебныхъ ему силъ жизни -- застой долженъ былъ выставить какiе либо свои идеалы, противъ литературы растленiя -- свою литературу.

    Ее не было въ прошедшемъ, ибо въ этомъ прошедшемъ "Маякъ" виделъ или явленiя совершенно вымершiя какъ Херасковъ, -- явленiя которыя нельзя было навязать жизни насильно, или явленiя живыя весьма подозрительнаго для него свойства, какъ фонъ Визинъ, Карамзинъ. Ея не было и въ настоящемъ. Единственный писатель, на котораго направленiе могло указать, былъ даровитый и благодушный литературный Фамусовъ, М. Н. Загоскинъ.

    "Маякъ" долженъ былъ свою литературу и действительно сочинялъ ее целыхъ четыре года, сочинялъ и романы и комедiи и стихотворенiя -- но все это сочиненное "Домашней Беседы" и "новымъ Асмодеемъ" г. Кочки-Сопрана уже не литературнымъ, а патологическимъ изследованiямъ. Сочиненiями своими застой окончательно подорвалъ себя.

    Можно сказать даже, что ярость застоя, безсильная и смешная въ проявленiяхъ, содействовала къ полному и, на время, исключительному торжеству отрицательнаго взгляда -- наглядно показывая своимъ безсилiемъ его силы.

    Ибо за отрицательный взглядъ были въ то время жизнь и литература.

    Раздел сайта: