• Приглашаем посетить наш сайт
    Высоцкий (vysotskiy-lit.ru)
  • Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина.
    Статья вторая

    Статья: 1 2

    СТАТЬЯ ВТОРАЯ

    Романтизм. -- Отношение критического сознания к романтизму. -- Гегелизм (1834--1840)

    IX

    "Романтизм, -- писал Белинский в заключительной статье "Литературных мечтаний", -- вот первое слово, огласившее пушкинский период; народность -- вот альфа и омега нового периода. Как тогда всякий бумагомаратель из кожи лез, чтобы прослыть романтиком; так теперь всякий литературный муж претендует на титло народного писателя. Народность -- чудное словечко! Что перед ним ваш романтизм! В самом деле, это стремление к народности весьма замечательное явление. Не говоря уже о наших романистах, и вообще новых писателях, взгляните, что делают заслуженные корифеи нашей словесности: Жуковский, этот поэт, гений которого всегда был прикован к туманному Альбиону и фантастической Германии, вдруг забыл своих паладинов, с ног до головы закованных в сталь, своих прекрасных и верных принцесс, своих колдунов и свои очаровательные замки -- и пустился писать русские сказки... Нужно ли доказывать, что эти русские сказки так же не в ладу с русским духом, которого в них слыхом не слыхать и видом не видать, как не в ладу с русскими сказками греческий или немецкий гекзаметр?.. Но не будем слишком строги к этому заблуждению могущественного таланта, увлекшегося духом времени: Жуковский Пушкин: странно видеть, как этот необыкновенный человек, которому ничего не стоило быть народным, когда он не старался быть народным, теперь так мало народен, когда решительно хочется быть народным; странно видеть, что он теперь выдает нам за нечто важное то, что прежде бросал мимоходом, как избыток или роскошь. Мне кажется, что это стремление к народности произошло из того, что все живо почувствовали непрочность нашей подражательной литературы и захотели создать народную, как прежде силились создать подражательную. Итак, опять цель, опять усилия, опять старая погудка на новый лад. Но разве Крылов потому народен в высочайшей степени, что старался быть народным? Нет, он об этом нимало не думал; он был народен, потому что не мог не быть народным: был народен бессознательно, и едва ли знал цену этой народности, которую усвоил созданиям своим без всякого труда и усилия. По крайней мере, его современники мало умели ценить в нем это достоинство: они часто упрекали его за низкую природу и ставили на одну с ним доску прочих баснописцев, которые были несравненно ниже его. Следовательно, наши литераторы, с такою ревностию заботящиеся о народности, хлопочут по-пустому".

    Чтобы понять совершенно смысл этой правдивой по всему, кроме Пушкина, выходки Белинского, -- должно припомнить факты.

    Это было время исторических романов, выходивших дюжинами в месяц в Москве и в Петербурге, -- романов, в которых большею частию изображения предков были прямо списаны с кучеров их потомков, которых народность заключалась только в разговорах ямщиков, да и то еще подслушанных и переданных неверно и несвободно, а историческое -- в описаниях старых боярских одежд и вооружений, да столов и кушаний, в которых оригинальна на одну доску с его драмами -- этими несчастными плодами несчастной эпохи его деятельности, -- и в особенности не о романах Лажечникова. Это были блестящие исключения, хотя -- надобно сказать правду -- только даровитость и какая-то оригинальная задушевность тона выкупают романы Загоскина; только смелые замашки, только стремления к проведению новых исторических мыслей -- верных или неверных, но, во всяком случае, имевших отрицательное значение -- сообщают некоторую жизнь "Симеону Кирдяпе", "Клятве при гробе Господнем" и другим попыткам Полевого, который вовсе не был рожден творцом и художником, -- и только романы Лажечникова остались и уцелели для нас со всеми их огромными, пожалуй, недостатками, но и огромными достоинствами... Все же остальное вполне стоило нападок Белинского. Писались, или лучше сказать фабриковались, эти штуки по известным рецептам: московские изделия по загоскинским, петербургские -- по булгаринским.

    Кроме того, историческое поветрие ударилось и в другую область, в область драмы. На сцене постоянно горланил и хвастал Ляпунов1, кобенился Минин в виде Девы Орлеанской, и поистине в грязь стаскивались эти великие и доблестные тени. Опять должно и тут исключить несколько попыток хомяковских2 -- несмотря на их странный в приложении к нашему быту шиллеровский лиризм, подававший повод к правдивым и язвительным насмешкам -- и, пожалуй погодинских3, хотя менее всего к художеству способен достопочтенный наш историк, и только глубокое знание, столь же глубокое чутье историческое и пламенная любовь к быту предков подкупали в отношении к его драмам небольшой круг друзей, между прочим Пушкина, который вовсе не иронически написал к нему известное письмо об его "Марфе-посаднице"4. Замечательный факт, что хомяковские и погодинские попытки, т. е. единственные остатки историко-драматического поветрия, о которых можно вспомнить с уважением, не пользовались в то время никаким успехом: на сцене свирепствовали Ляпуновы и ломались Минины...

    Таково было состояние литературы, которое Белинский охарактеризовал как стремление к народности и отделил от прежнего, от стремления романтического. Прежде всего, самое отделение такое было неправильно. Эпоха была и долго еще оставалась романтическою, -- сам Белинский был еще в то время романтиком и потому-то впоследствии, разъяснивши себе окончательно вопросы, всю свою энергическую вражду обратил на романтизм, преследуя и бичуя его нещадно... Но понятие о романтизме -- до сих пор такое еще малоразъясненное понятие, что, и воюя с романтизмом, Белинский долго еще был романтиком, только в другой коже, да едва ли и перестал быть им до конца своего поприща... Нет, по крайней мере, сомнений, а если и есть, то они легко могут быть опровергнуты фактами, которые изложены будут в сей статье, что Белинский второй эпохи своего развития5, т. е. развития нашего общего критического сознания, эпохи "Наблюдателя" зеленого цвета и "Отечественных записок" 1839, был романтиком гегелизма и с наивно-страстною энергиею бичевал в себе и во всех -- романтика старой формы, романтика французского романтизма.

    Да и что называть романтизмом, мы доселе еще едва ли можем дать себе ясный и окончательный отчет.

    Поэзия Жуковского -- романтизм.

    Гюго -- романтик.

    Полежаев и Марлинский -- романтики.

    Гамлет Полевого и Мочалова -- романтик6.

    А Кольцов разве не романтик? А Лермонтов в "Арбенине" и "Мцыри" разве не романтик?

    Все это -- романтизм, и все это весьма различно, так различно, что не имеет никаких связующих пунктов.

    Один немец, кажется, Шмидт, написал целых две книги о значении романтизма7 -- и Боже великий! каких чудес не встретите вы в этой книге: Мольер, например, выходит у автора романтиком, а Шекспир устраняется, выгораживается, а с ним вместе и все протестантское из романтизма, как из чего-то позорного и ужасного. Сколько можно понять из истинно-немецки запутанного сочинения г. Шмидта, романтическое решительно сливается для него с католическим, и слово "романтизм" обозначает для него всякую несвободу мысли и чувства, всякое подчинение души чему-то смутному, темному, неопределенному. Так как во всякой галиматье, по справедливому замечанию Печорина, есть идея, а иногда бывают даже и две, то и смутное определение романтизма г. Шмидтом носит в себе зародыш идеи.

    Действительно, романтическое в искусстве и в жизни на первый раз представляется отношением души к жизни несвободным, подчиненным, несознательным, а с другой стороны, оно же -- это подчиненное чему-то отношение -- есть и то тревожное, то вечно недовольное настоящим, что живет в груди человека и рвется на простор из груди, и чему недовольно целого мира, -- тот огонь, о котором говорит Мцыри, что он

    ... от юных дней
    Таяся, жил в груди моей...

    Начало это -- несвободно, потому что оно стихийно, но оно же, тревожное и кипящее, служит толчком к освобождению сознания от стихийного; оно же разрушает кумиры темных богов, которым подчинено еще само, потому что слишком хорошо помнит их силу и влияние, испытало на себе действие, веяние этих сил, но само в то же время есть веяние. Романтическое такого рода было и в древнем мире -- и Шатобриан, один из самых наивных романтиков, чутьем романтика отыскивает романтические веяния в древних поэтах; романтическое есть и в средневековом мире, и в новом мире, и в стремлениях Гётевского Фауста, и в лихорадке Байрона, и в судорогах французской словесности тридцатых годов. Романтическое является во всякую эпоху, только что вырвавшуюся из какого-либо сильного морального переворота, в переходные моменты сознания -- и только в таком его определении воздушная и сладко-тревожная мечтательность Жуковского мирится с мрачною тревожностью Байрона -- и нервная лихорадка Гяура с пьяною лихорадкою русского романтика Любима Торцова.

    Я упомянул имя Шатобриана -- и в самом деле, это один из самых характеристических представителей одной стороны романтического веяния, и та страница в его "Mémoires d' Outretombe"8, где он называет себя предшественником Байрона, не покажется нисколько хвастовством тому, кто читал "Начезов", "Рене", "Аталу". Что такое "Рене", как не исповедь самого Шатобриана? Сквозь всю шумиху фраз и старых форм, затрудняющих для читателей нового времени чтение поэмы "Начезы", не прорывается ли тот недуг de la melancholie ardente9, который -- конечно, не в одинаковой степени -- грыз и автора "Гения христианства", и автора "Чайльд-Гарольда"? Что такое Рене, как не болезненный первенец XIX века, получивший в наследие безотрадный скептицизм, не совладевший с ним и не усвоивший, как Байрон, рокового наследства, а бросившийся, напротив, с отчаяния в обожание разрушающихся, но величавых старых форм? Что такое Рене, как не тот же Корсар и Лара только не переступивший страшной бездны, в которую они ринулись, а остановившийся перед нею в болезненном недоумении? А помните ли вы исповедь Эвдора в "Pes Martyres"10 -- единственный, но зато истинно поэтический оазис этого надутого романа? Над этим отрывком есть романтическое веяние переходных эпох: в тяжкой скорби, терзающей героя, в бессознательном пресыщении жизнию его и всех лиц, его окружающих, в безумно-лихорадочном порыве страсти к Велледе пробивается тот же романтический недуг, то тревожное начало, которое равно способно и к плачу о старом мире и к его разрушению, только неспособно ни к какому созиданию. Поэтому-то у Шатобриана есть странное чутье на открытие романтической струи повсюду; чтобы убедиться в этом, стоит только развернуть на любой странице второй том "Genie du christianisme"11. Он слышит романтические веяния в стихах "Одиссеи", подмечает порывы романтические у Вергилия, ищет только этой одной струи и, надобно прибавить, указывает на нее всегда правильно, и ею только в состоянии от души увлекаться...

    Может быть, никто так глубоко и болезненно не прочувствовал романтического веяния, как один из немногих истинных поэтов нашей эпохи, Альфред де Мюссе, вероятно, потому, что это романтическое веяние закружило его окончательно, вследствие чего он и пал бедною жертвою обладавшего им тревожного, стихийного начала. В "Confession d'un enfant du siècle"12 -- этой глубоко искренней книге -- романтическое веяние решительно является в виде темных и страшных сил, уже отошедших в область прошедшего, но еще гнетущих своим влиянием настоящее, в виде старых божеств, из-под власти которых только еще вырвалось, ушло, но еще не высвободилось сознание... Одну глубокую страницу из этих "Confessions" я должен напомнить читателям для пояснения моей мысли о романтизме, как стихийном веянии; ибо никакое диалектическое развитие не пояснит так мысли, как поэтическое ее выражение.

    "Во времена войн Империи, -- рассказывает герой книги, Октавий, -- в то время, как мужья и братья были в Германии, тревожные матери произвели на свет поколение горячее, бледное, нервное. Зачатые в происшедшей битве, воспитанные в училищах под барабанный бой, тысячи детей мрачно озирали друг друга, пробуя свои слабые мускулы. По временам являлись к ним покрытые кровью отцы, подымали их к залитой в золото груди, потом слагали на землю это бремя и снова садились на коней".

    Но война окончилась, Кесарь умер на далеком острове.

    "Тогда на развалинах мира села тревожная юность. Все эти дети были капли горячей крови, напоившей землю: они родились среди битв... В голове у них был целый мир. Они глядели на землю, на небо, на улицы и на дороги: все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдалении.

    Три стихии делили жизнь, расстилавшуюся перед юношами; за ними -- навсегда разрушенное прошедшее, перед ними -- заря безграничного небосклона, первые лучи будущего, и между этих двух миров -- нечто подобно Океану, отделяющему стане знаю, что-то неопределенное и зыбкое, море тинистое и грозящее кораблекрушениями, переплываемое по временам далеким белым парусом или кораблем с тяжелым ходом, -- настоящий век, одним словом, который отделяет прошедшее от будущего, который -- ни то, ни другое, и походит на то и на другое вместе, где на каждом шагу недоумеваешь, идешь ли по семенам или по праху...

    И им оставалось только настоящее, дух века, ангел сумерек -- не день и не ночь: они нашли его сидящим на мешке с костями и закутанным в плащ эгоизма, дрожащим от холода. Смертная мука закралась к ним в душу при взгляде на это видение -- полумумию и полупрах; они подошли к нему, как путешественник, которому показывают в Страсбурге дочь старого графа Сарвердена, бальзамированную, в гробу, в венчальном наряде. Страшен этот ребяческий скелет, ибо на худых и бледных руках его обручальное кольцо, а голова распадается прахом посреди цветов".

    В такой поэтически-страшной картине изображает поэт общее состояние эпохи.

    Мы не станем следить за дальнейшим развитием начальной мысли поэта, но должны указать на его упреки и проклятия Гёте и Байрону, как провозвестникам разочарования... "О Боже! -- говорит он, обращаясь к певцу Лары, -- я, который говорю с тобою, я, который не более, как слабый ребенок, я выстрадал, может быть, больше бедствий, чем ты, а все-таки верю в надежду, все-таки, благословляю Бога.

    О, народы будущих веков! -- оканчивает он свое вступление, -- когда в жаркий летний день склонитесь вы над плугом на зеленом лугу отчизны, когда под лучами яркого, чистого солнца, -- земля, щедрая мать, будет улыбаться в своем утреннем наряде земледельцу; когда, отирая со спокойного чела священный пот, вы будете покоить взгляд на беспредельном небосклоне... вспомните о нас, которых не будет уже более; скажите себе, что дорого купили мы ваш будущий покой; пожалейте нас больше, чем всех ваших предков: у них много горя, которое делало их достойными сострадания, у нас нет того, что их утешало..."

    Зачем же, спрашивается, назвали романским это начало стихийное и тревожно-лихорадочное, которое было обще многим эпохам и, вероятно, будет обще многим другим, этот зноб и жар с напряженным биением пульса, который равно болезнен, окажется ли он сладкою, но все-таки тревожною и разъедающею мечтательностию Жуковского, тоскою ли по прошедшем Шатобриана, мрачным ли и сосредоточенным отрицанием Байрона, судорожными ли созданиями Виктора Гюго и литературы тридцатых годов, борьбою ли с ним светлой и ясной пушкинской натуры, подчинением ли ему до морального уничтожения натур Марлинского и Полежаева, мочаловскими ли созданиями, воплями ли огаревских "Монологов" или фетовскими -- странными, но для души ясными намеками на какие-то звуки, которые

    ... льнут к моему изголовью,
    Полны они томной разлуки,
    13,

    которые

    Так томно и грустно-небрежно
    В свой мир расцвеченный уносят,
    И ластятся к сердцу так нежно,
    И так умилительно просят...14

    зачем же назвали, говорю я, исключительно романским то начало, которое столь же, если не более, свойственно и нашей русской природе, которое не раз закруживало эту природу до безвыходной хандры, до лермонтовского ожесточения и зловещих предчувствий, до тургеневского раздвоения и расслабления, а в сферах более грубых, до полежаевского цинизма и до запоя Любима Торцова?.. 

    X

    Неудачное название придумано в неудачную эпоху, в эпоху так называемой романтической реакции, доходившей в Германии, стране последовательности мышления, до безумств "Доктора любви" Захария Вернера и до католического отупения братьев Шлегелей... В этой своей форме, в форме тоски по прошедшем, доходящей до кукольной комедии в отношении к прошедшему, романтизм нам мало свойствен. Самое наше славянофильство далеко не то, что романтизм Гёрреса и братьев Шлегелей; ибо под формами его таится нечто живое, нечто иное, ибо иная была наша историческая судьба, и иное вследствие того возникло у нас отношение к нашему прошедшему.

    Поэзия Жуковского -- несмотря на великий талант Жуковского, -- мало привилась к нашей жизни. Поэт остался для нас дорог, как поэт истинный, но тихо-грустное веяние его песней, туманные порывания вдаль встретили себе отпор в нашем здоровом юморе, или тотчас же доведены были до последних границ русской последовательностью и были убиты именно тем, что дошли в наивных повестях и романах Полевого до комического. Его "Блаженство безумия", его "Аббадона", его "Уголино" -- в этом отношении факты драгоценнейшие. Ни в чем, разумеется, все то комическое, что лежало в неясных порываниях вдаль, куда-то, не являлось с таких смешных сторон, как в выражении чувства любви к женщине и в развитии этого чувства; поэтому я позволю себе проследить эту одну сторону романтического -- романтически-туманное -- поскольку оно выражалось в нашей литературе.

    Пушкин -- его не минуешь и к нему всегда возвратишься, о чем бы ни началась речь -- Пушкин, везде соблюдавший меру, сам -- живая мера и гармония, и тут, даже в особенности тут, является нашею, русскою мерою чувств... и говорить об отношении пушкинской поэзии к чувству любви и к женщине -- значит то же, что говорить о самом правильном, нежном, тонком и высоком отношении человека к этому существенному вопросу, отношении, столь же чуждом ложного идеализма, выдаваемого за высокое, как и грубого материализма, принимающего различные обольстительные виды. Чтобы тотчас же ярче, нагляднее понять, насколько Пушкин чужд первого, стоит только приравнять дух его поэзии к духу поэзии Шиллера, которого, между нами будь сказано, нет уже в наше время возможности читать, как поэта эротического, без весьма странного чувства, граничащего со смехом. Там, где Шиллер нежен, он впадает в невыносимую сентиментальность и приторность, так что правильно чувствующий человек постыдится как-то прочесть его стихи женщине, которую он любит; там, где Шиллер страстен, он впадает в неистовство идеализма, близкое к грубейшему материализму. Пусть попробует читатель вслед за стихотворением Пушкина "Для берегов отчизны дальней" прочесть, например, "Der Jungling am Bache"15, или после, например, письма Онегина и письма Татьяны -- "Das Geheimnis der Reminiscenz"...16 самое неистовое из неистовых стихотворений Шиллера. Но Шиллер уже далек от нас -- нечего скрывать от себя этой правды; Шиллер велик и останется велик, но только там, где он, истинный маркиз Поза, мечтатель, говорит как адвокат человечества. Попробуйте сравнить поэзию Пушкина с идеализмом французских, и притом не бездарных поэтов, с идеализмом Гюго, например, поэта без сомнения даровитого, с идеализмом Ламартина, который значительно выше шиллеровского идеализма в отношении к любви, у которого найдете вы строфы, полные правды и чистоты чувства, хотя совсем потонувшие в море воды... С Байроном сравнивать Пушкина нельзя: оба равно велики как поэты, оба лучше, если хотите; но общего между ними одна только сила гения, и Пушкин потому единственно подпал под внешнее влияние Байрона, что был моложе его. Обратимся в другую сторону. Пушкин столь же мало материалист, как и идеалист: в его взгляде на любовь нет ничего похожего на взгляд величайшего и тончайшего материалиста Гёте; общего между ними опять-таки только сила гения, равно спокойное парение орла, сознающего силу своих крыльев, хоть иногда германский орел слишком долго любил засиживаться на утесах и зевать под шум похвал своего неприхотливого и наклонного к языческому поклонению отечества, которому, что ни давал он, все было хорошо. Попробуйте сравнить, по тому же вопросу, пушкинскую поэзию с современным, хитрым и ловким, материализмом Гейне -- и Пушкин один по отношению к этому чувству окажется полным, цельным, неразорванным человеком.

    "Я вас любил...", -- эта тема, на которую потом написано столько вариаций, и дурных, и нередко хороших, и болезненных, и изредка правильных, -- уже целая поэма, на которую можно сочинять комментарии:

    Я вас любил безмолвно, безнадежно,
    То робостью, то ревностью томим,
    Я вас любил так пламенно, так нежно.
    Как дай вам Бог любимой быть другим.

    Последний стих не сравним ни с чем; он -- высокочеловеческий. Нежная мысль, в нем являющаяся, еще определеннее сказалась в заключительных стихах другого, одного из позднейших стихотворений, в желании любимому существу всего:

    Все, даже счастие того, кто избран ей.
    Кто милой деве даст название супруги...17

    Это самоотвержение чувства встретите вы только у Пушкина, да разве еще у Мицкевича, и то, впрочем, не в такой чистоте. Такое самоотвержение не есть уступчивость, происходящая от холодности чувства; пламенней нельзя ничего встретить ни у какого поэта в мире -- и этих стонов сердца, которые слышны в стихотворении, призывающем на свидание усопшую, и этой ревности:

    Вот место: по горе теперь идет она...
    Одна... никто пред ней не плачет, не тоскует,
    Никто ее колен в забвенье не целует:
    Одна... ничьим устам она не предает
    Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных...
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Но если...18

    ничего во всей лирической поэзии нельзя найти задушевнее стиха, как будто случайно вырвавшегося из сердца поэта в разговоре с книгопродавцом:

    Вся жизнь -- одна ли, две ли ночи...19

    или стихов, звучащих так грустно в последних строфах "Онегина":

    А ты, с которой дорисован Татьяны милый идеал...

    ничего, кроме опять-таки разве нескольких стихов Мицкевича. Ничего страстнее и вместе общедоступнее в поэзии нельзя найти письма Онегина:

    Нет, постоянно видеть Вас,
    Повсюду следовать за Вами.
    Улыбку уст, движенье глаз
    Ловить влюбленными глазами... и т. д.,

    ничего, кроме разве вот каких стихов, в своем роде nec plus ultra20 страстности:

    Ona jeszcze nie slucha, on jej szepce do ucha
    Nowe skargi, czy nowy zaklecia,
    Az wzruszona, zemdlona, opuscila ramiona
    I schylila sie w jego objecia...21

    A между тем, как поэт прост в анализе этого полного и цельного чувства, начиная от тонких и, так сказать, первоначальных его признаков:

    Я ехал к вам... живые сны
    За мной вились толпой игривой,
    И месяц с правой стороны
    Сопровождал мой бег ретивой...
    Я ехал прочь... иные сны, --
    Душе влюбленной грустно было,
    И месяц с левой стороны
    22

    до более положительных его проявлений:

    Грустно, Нина, путь мой скучен...23

    и т. д.

    Перечтите это последнее стихотворение, дышащее какою-то ежедневностью, так сказать, домашностью, чтобы ясно понять -- как просто у поэта чувство, как оно присутствует в душе цельно, не разрываясь с другими, обычными впечатлениями, правильное, светлое, глубокое... Пушкин, как истинно великий поэт, понимал, что чувство правильное носит в себе залог вековечности, что оно не может быть ни грубым чувственным порывом, ни напряженною трагедией, ни болезненной язвой, душевным раком, который истощает в душе все другие соки. Отношение пушкинское я проследил как нашу душевную мерку -- для того, чтобы яснее обозначить искажения, которые мы привыкли называть романтическими. Главные источники для определения особенности романтического воззрения суть без сомнения -- Марлинский, Кукольник, Полевой и несколько лирических поэтов, одним словом, -- литература тридцатых годов. Основные, существенные черты воззрения следующие:

    1) "Души избранные" -- томятся постоянно тоскою по своим половинам, для них, собственно, предназначенным... До встречи со своими "половинами" таковые души обыкновенно даром бременят землю, или еще того хуже -- враждуют с непонимающим их светом, -- ломают стулья, коли заговорят об Александре Македонском и вообще о высоких предметах; едят, пьют и спят, как прочие смертные, но чрезвычайно на это сердятся и ругают презренную прозу жизни.

    2) При встрече с "половинами" они тотчас же угадывают по вдохновению свое родство с ними и начинают говорить языком никому, кроме сих половин, непонятным, заговариваются как Тассо или Джакобо Санназар, или как Нино Галлури спрашивают у своих половин:

    Скажи мне,
    Как ангелы на небе говорят? --

    ругая немилосердно бедный язык человеческий:

    Нет, я не люблю тебя -- нет! это слово
    Выдумано человеком, осквернено оно...24

    3) С "избранницами" -- означенные души могут жить только в Аркадии, в idealen Welt25, где не пьют и не едят, а только целуются, где не работают а разве только плетут корзинки для цветов...

    Довольно, кажется, для того, чтобы обозначить, какого рода сторону романтизма эти воззрения выражали. Но преимущественно эту сторону романтизма имел в виду Белинский, враждуя, впоследствии уже, в 1840 году, с романтизмом, или, лучше сказать, окончательно формулируя свою вражду, начавшуюся гораздо прежде.

    Выписываю большой отрывок из статьи, принадлежащей по своим идеям уже к новому фазису его, т. е. нашего критического сознания. Это место -- из знаменитой статьи о "Горе от ума", где о "Горе от ума" собственно говорится очень мало, но зато много и великолепно хорошо говорится о "Ревизоре" Гоголя. К "Горю от ума" Белинский, видимо, охладел, ибо охладел к личности его героя. Верованием его, живым, пламенным стало творчество Гоголя -- и во имя своего верования он казнит всякую поэзию, которая не есть поэзия действительности. Это место -- его profession de foi26

    "Так называемые романтики, -- говорит он, отделавши наперед классиков, -- ушли не дальше их (классиков) и только впали в другую крайность; отвергнув псевдоклассическую форму и чопорность, они полагали романтизм в бесформенности и диком неистовстве. Дикость и мрачность они провозгласили отличительным характером поэзии Шекспира, смешав с ними его глубокость и бесконечность, и не поняли, что формы шекспировских драм -- совсем не странности, но условливаются идеею, которая в них воплотилась. Есть еще и теперь люди, которые Бетховена называют диким, добродушно не понимая, что дикость есть унижение, а не достоинство гения, и что энергия и глубокость совсем не то, что дикость..."

    "Поэзия, -- говорит он через страницу, -- есть истина в форме созерцания; ее создания -- воплотившиеся идеи, видимые, созерцаемые идеи. Следовательно -- поэзия есть та же философия, то же мышление, потому что имеет то же содержание -- абсолютную истину, но только не в форме диалектического развития идеи из самой себя, а в форме непосредственного явления идеи в образе. Поэт мыслит образами, он не доказывает истины, а показывает ее. Но поэзия не имеет цели вне себя -- она сама себе цель; следовательно -- поэтический образ не есть что-нибудь внешнее для поэта или второстепенное, не есть средство, но есть цель", и т. д. ...

    "Есть люди -- это все они же, все романтические же классики, -- которые от всей души убеждены, что поэзия есть мечта, а не действительность, и что в наш век, как положительный и индустриальный, поэзия невозможна! Образцовое невежество! нелепость первой величины! Что такое мечта? Призрак, форма без содержания, порождение расстроенного воображения, праздной головы, колобродствующего сердца! И такая мечтательность нашла своих поэтов в Ламартине и свои поэтические произведения в идеально-чувствительных романах вроде "Аббадоны", но разве Ламартин поэт, а не мечта, и разве "Аббадона" поэтическое произведение, а не мечта?.."

    "Романтическое искусство, -- продолжает через страницу Белинский свою филиппику, -- переносило землю на небо; его стремление было вечно туда, по ту сторону действительности и жизни: наше новейшее искусство переносит небо на землю и земное просветляет небесным. В наше время только слабые и болезненные души видят в действительности юдоль страдания и бедствий, и в туманную сторону идеалов переносятся своей фантазиею, на жизнь и радость в мечте: души норнаходят свое блаженство в живом сознании живой действительности, и для них прекрасен Божий мир, и само страдание есть только форма блаженства, а блаженство -- жизнь в бесконечном. Мечтательность была высшею действительностью только в периоде юношества человеческого рода. Тогда и формы поэзии улетучивались в фимиам молитвы, во вздох блаженствующей любви или тоскующей разлуки. Поэзия же мужественного возраста человечества, наша новейшая поэзия осязаемо изящную форму просветляет эфиром мысли, и наяву действительности, а не во сне мечтаний отворяет таинственные врата освященного храма духа. Короче, как романтическая поэзия была поэзиею мечты и безотчетным порывом в область идеалов, так новейшая поэзия есть поэзия действительности, поэзия жизни" ("Отечественные записки". 1840 г. No 1).

    Правота этого протеста, очевидна, но очевидно, кажется, и то, что только с одною стороною романтизма, да и то доведенною до крайности, борется великий критик... Нам уже теперь с этою стороною бороться нечего -- она отошла в прошедшее. Но минутный отзыв ее в душе человеческой возможен -- разумеется, не в тех смешных крайностях, до которых доводили дело Кукольник, Полевой и проч. Благоухание этой стороны романтизма остается все-таки благоуханием в Жуковском!..

    XI

    Но в романтизме есть еще другая сторона, сторона лихорадочно тревожного веяния, сторона, которой могущественным и вековечным голосом явился Байрон, сторона беспощадного, но не холодного отрицания, -- безжалостного, но не спокойного, не рассудочного скептицизма.

    Было время, и притом очень недавнее, когда все романтическое без различия клеймилось насмешкою, когда мы все пытались казнить в себе самих то, что называлось нами романтизмом и что гораздо добросовестнее будет называть началом тревожного порывания, тревожного стремления, соединенного с давлением и гнетом разрушенного, но еще памятного, еще влияющего прошедшего. Анализируя бестрепетно самих себя, мы дошли, наконец, до судорожного и болезненного смеха тургеневского "Гамлета Щигровского уезда" над тревожным порыванием, до совершенного неверия в тревожное начало жизни, к которому приводил анализ Толстого, до попыток положительных успокоений, которые, хотя несколько односторонне, выражали собою комедии Островского... Но чем же разрешился процесс наш? Казнь романтизма, повсюду совершавшаяся во все это время в общем мышлении и отражавшаяся во всей современной литературе, кончается, однако, вовсе не так решительно, как она начиналась. Часто и в самое продолжение борьбы эта казнь представляла известное изображение змея, кусающего собственный хвост, т. е. конец анализа бывал часто поворотом к началу; притом же весьма у немногих из нас доставало последовательности, на основании вражды к тревожному началу, взглянуть как на незаконные на многие сочувствия, в которых мы воспитались. Храбрых в этом деле нашлось, повторяю, немного, а тем, которые нашлись, -- храбрость ровно ничего не стоила, т. е. они по натуре лишены были органов для понимания того, с чем другим тяжело было расставаться. Многие храбрились сначала, а потом решительно теряли храбрость и возвращались потихоньку к незаконным сочувствиям. Тургенев принялся было казнить Рудина, а в эпилоге круто поворотил к апофеозе. Островский по добросовестности художнической натуры кончил свои примирительные попытки борьбою и раздвоением, весьма очевидными в "Доходном месте" и последующих его произведениях. Голоса, вопиявшие на Лермонтова за то, что он мало уважает своего Максима Максимыча27, нашли мало сочувствия. Толстой, сохраняя всю силу своего бестрепетного анализа, впал в переходную, конечно (мы на это крепко надеемся), но тем не менее очевидную апатию мышления. Писемский тщетно пытался опоэтизировать точку зрения на жизнь губернского правления: ни сила таланта, ни правда манеры, ни новость приемов не спасли от антипоэтической сухости его большие, стремившиеся к целости произведения...

    Смысл всего этого движения -- я постараюсь разъяснить по крайнему моему разумению впоследствии. Здесь привел я только факты, которыми заключилась борьба нашего сознания с романтизмом.

    В жару борьбы мы забыли многое, что романтизм нам дал: мы, как и сам выразитель нашего критического сознания, Белинский, -- осудили самым строгим судом, предали анафеме тридцатые годы нашей литературы.

    Чтобы понять, как таковой переход был резок, -- надобно несколько перенестись в тридцатые годы и постараться взглянуть на них их же взглядом.

    Был еще представитель могущественный, чародей, который творил около себя миры одним словом, одним дыханием; но от него кроме веяния этого дыхания ничего не осталось, и -- так еще мало отвыкли мы от казенщины и рутинности в приемах -- о нем как-то странно говорить, говоря о писателях, о литературе. Я разумею Мочалова -- великого актера, имевшего огромное моральное влияние на все молодое поколение тридцатых годов, -- великого выразителя, который был гораздо больше почти всего им выражаемого, Мочалова, след которого остался только в памяти его поколения да в пламенных и высокопоэтических страницах Белинского об игре его в "Гамлете"28. Единственный человек, который в ту эпоху стоял с Мочаловым в уровень богатством романтических элементов в душе, Лажечников, не давал ему никакой пищи, потому что писал романы, а не драмы; эпохи новой, эпохи типов гениальный выразитель не дождался -- и он творил из самых бедных материалов, творил, влагая в скудные формы свое душевное богатство... Если читатели мои пробегали "Воспоминания студента" в 1-м No "Отечественных записок" -- и мой рассказ в первом номере "Слова"29, -- две вещи, так странно неожиданно (тоже, вероятно, вследствие какого-то веяния) столкнувшиеся, -- они поймут совершенно, почему имя Мочалова попало в критическую статью о литературе: это сделалось по тому же самому, почему имя Грановского, оставившего по себе очень скудные письменные, литературные следы, займет самое значительное место в очерках другой эпохи, тогда как множество много писавших господ будут упомянуты только по именам. Как с Грановским сливается -- не во гнев будь сказано господам, которые доходили до клевет, лишь бы понизить в общем мнении значение его влияния30, -- целое жизненное воззрение, целое направление деятельности, -- так с Мочаловым сливается эпоха романтизма в мысли, романтизма в искусстве, романтизма в жизни, -- и если пришлось говорить о романтизме, то нельзя миновать его имени.

    Белинский, как воплощенное критическое сознание эпохи, может быть, сильнее всех подвергался влиянию этой стороны романтического веяния. Можно сказать, что оно наполняло всю его страстную душу в период от 1834 года, от ряда статей

    "Литературные мечтания", до 1838 года, когда он в "Наблюдателе" зеленого цвета спел ему последнюю прощальную песню в страстных и великолепных статьях о "Гамлете" и игре в нем Мочалова, наполовину уже, впрочем, пропитанных мистическим гегелизмом, т. е. новым видом романтизма.

    Это "романтическое веяние", с одной стороны, пришло к нам извне, но, с другой стороны, нашло в нас самих, в нашей натуре готовые данные к его восприятию. Говоря о Пушкине, но не называя еще начал, с которыми он боролся, романтическими, -- я, с возможною для меня ясностию старался изложить эту мысль. То, что одолел Пушкин, над чем стал он властелином, что привел в меру и гармонию, -- то других, менее сильных, закручивало в каком-то угаре -- и сколько жертв пало, закруженных этим вихрем: Марлинский, Полежаев, Владимир Соколовский, сам Мочалов, Иероним Южный... Есть книги, которые представляют собою для наблюдателя нравственного мира такой же интерес по своей многоговорящей уродливости, как остатки допотопного мира для геолога. Такая книга, например, весь Марлинский, с шумихой его фраз, с насильственными порывами безумной страстности -- совершенно ненужными, потому что у него было достаточно настоящей страстности; с детскими промахами и широкими замашками, с зародышами глубоких мыслей... Его уже нельзя читать в настоящую эпоху, потому что он и в своей-то эпохе промелькнул метеором; но те элементы, которые так дико бушуют в его "Аммалат-Беке", в его бесконечно тянувшемся "Мулла-Нуре", вы ими же, только сплоченными могучею властительною рукою художника, любуетесь в созданиях Лермонтова.

    Отношение Белинского к этому, в 1834 году еще модному, еще любимому писателю, истинно изумительно и наводит на многие размышления. Оценка Марлинского Белинским в "Литературных мечтаниях" -- несравненно выше и вернее оценки Марлинского им же в "Отечественных записках" 40-х годов. В ней дорого то, что Белинский тут еще сам романтик, да и какой еще! -- романтик французского романтизма! -- тогда как в сороковых годах, перешедши горнило гегелизма правой стороны и отринувши эту форму, он уже относится к Марлинскому со слишком отдаленной и эпохе Марлинского чуждой высоты требований.

    "Почти вместе с Пушкиным, -- говорит он, -- вышел на литературное поприще и Марлинский. Это один из примечательнейших наших литераторов. Он теперь безусловно пользуется самым огромным авторитетом: теперь перед ним все на коленах; если еще не все в один голос называют его русским Бальзаком, то потому только, что боятся унизить его этим и ожидают, чтобы французы назвали Бальзака французским Марлинским. В ожидании, пока совершится это чудо, мы похладнокровнее рассмотрим его права на такой громадный авторитет. Конечно, страшно выходить на бой с общественным мнением и восставать явно против его идолов; но я решаюсь на это не столько по смелости, сколько по бескорыстной любви к истине. Впрочем, меня ободряет в сем случае и то, что это страшное общественное мнение начинает мало-помалу приходить в память от оглушительного удара, произведенного на него полным изданием "Русских повестей и рассказов" г. Марлинского; Итак, я решаюсь быть органом нового общественного мнения. Знаю, что это новое мнение найдет еще слишком много противников, но как бы то ни было, а истина дороже всех на свете авторитетов.

    На безлюдье истинных талантов в нашей литературе талант г. Марлинского, конечно, явление очень примечательное. Он одарен остроумием неподдельным, владеет способностью рассказа, нередко живого и увлекательного, умеет иногда снимать с природы картинки-загляденье. Но вместе с этим нельзя не сознаться, что его талант чрезвычайно односторонен, что его претензии на пламень чувства весьма подозрительны, что в его созданиях нет никакой глубины, никакой философии, никакого драматизма; что вследствие этого все герои его повестей сбиты на одну колодку и отличаются друг от друга только именами; что он повторяет себя в каждом новом произведении; что у него более фраз, чем мыслей, более риторических возгласов, чем выражений чувства. У нас мало писателей, которые бы писали столько, как г. Марлинский: но это обилие происходит не от огромности дарования, не от избытка творческой деятельности, а от навыка, от привычки писать. Если вы имеете хотя несколько дарования, если образовали себя чтением, если запаслись известным числом идей и сообщили им некоторый отпечаток своего характера, своей личности, то берите перо и смело пишите с утра до ночи. Вы дойдете, наконец, до искусства -- во всякую пору, во всяком расположении духа, писать о чем вам угодно; если у вас придумано несколько пышных монологов, то вам не трудно будет приделать к ним роман, драму, повесть; только позаботьтесь о форме и слоге: они должны быть оригинальные.

    Вещи всего лучше познаются сравнением. Если два писателя пишут в одном роде и имеют между собою какое-нибудь сходство, то их не иначе можно оценить в отношении друг к другу, как выставив параллельные места: это самый лучший пробный камень. Посмотрите на Бальзака: как много написал этот человек, и, несмотря на то, есть ли в его повестях хотя один характер, хотя одно лицо, которое бы сколько-нибудь походило на другое? О, какое непостижимое искусство обрисовывать характеры со всеми оттенками их индивидуальности! Не преследовал ли вас этот грозный и холодный облик Феррагуса, не мерещился ли он вам и во сне и наяву, не бродил ли за вами неотступною тенью! О, вы узнали бы его между тысячами; и между тем в повести Бальзака он стоит в тени, обрисован слегка, мимоходом, и застановлен лицами, на коих сосредоточивается главный интерес поэмы. Отчего же это лицо возбуждает в читателе столько участия и так глубоко врезывается в его воображении? Оттого, что Бальзак не выдумал, а создал его; оттого, что он мерещился ему прежде, нежели была написана первая строка повести, что он мучил художника до тех пор, пока он не извел его из мира души своей в явление, для всех доступное. Вот мы видим теперь на сцене и другого из "Тринадцати"; Феррагус и Монриво, люди с душою глубокою, как морское дно, с силою воли непреодолимою, как воля судьбы; и, однако ж, спрашиваю вас: похожи ли они хотя сколько-нибудь друг на друга, есть ли между ними что-нибудь общее? Сколько женских портретов вышло из-под плодотворной кисти Бальзака, и между тем повторил ли он себя хотя в одном из них?.. Таковы ли в сем отношении создания г. Марлинского? Его Аммалат-Бек, его "Полковник В***", его герой "Страшного гаданья", его "Капитан Правин",-- все они родные братцы, которых различить трудно самому их родителю. Только разве первый из них немного отличается от прочих своим азиатским колоритом. Где же творчество? Притом сколько натяжек! Можно сказать, что натяжка у г. Марлинского такой конек, с которого он редко слезает. Ни одно из действующих лиц его повестей не скажет ни слова просто, но вечно с ужимкой, вечно с эпиграммою или с каламбуром или с подобием; словом, у г. Марлинского каждая копейка ребром, каждое слово завитком. Надо сказать правду: природа с избытком наградила его этим остроумием, веселым и добродушным, которое колет, но не язвит, щекочет, но не кусает; но и здесь он часто пересаливает. У него есть целые огромные повести, как, например, "Наезды", которые суть не иное что, как огромные натяжки. У него есть талант, но талант не огромный, талант, обессиленный вечным принуждением, избившийся и растрясшийся о пни и колоды выисканного остроумия. Мне кажется, что роман -- не его дело, ибо у него нет никакого знания человеческого сердца, никакого драматического такта. Для чего, например, заставил он князя, для которого все радости земли и неба заключались в устрицах, для которого вкусный стол всегда был дороже жены и ее чести, для чего заставил он его проговорить патетический монолог осквернителю его брачного ложа, монолог, который сделал бы честь и самому Правилу! Это просто натяжечка, закулисная подставочка; автору хотелось быть нравственным на манер г. Булгарина. Вообще он не мастер скрывать закулисные машины, на коих вертится здание его повестей; они у него всегда на виду. Впрочем, в его повестях встречаются иногда места истинно прекрасные, очерки истинно мастерские: таково, например, и вообще все сцены деревенского быта в "Страшном гаданье"; таковы многие картины, снятые с природы, исключая, впрочем, "Кавказских очерков", которые натянуты до nec plus ultra. По мне, лучшие его повести суть "Испытание" и "Лейтенант Белозор": в них можно от души полюбоваться его талантом, ибо он в них в своей тарелке. Он смеется над своим стихотворством; но мне перевод его песен горцев в "Аммалат-Беке" кажется лучше всей повести: в них так много чувства, так много оригинальности, что и Пушкин не постыдился бы назвать их своими. Равным образом и в его "Андрее Переяславском", особенно во второй главе, встречаются места истинно поэтические, хотя целое произведение слишком отзывается детством. Всего страннее в г. Марлинском, что он с удивительною скромностию недавно сознался в таком грехе, в котором он не виноват ни душою, ни телом, -- в том, что будто он своими повестями отворил двери для народности в русскую литературу: вот что, так уж неправда! Эти повести принадлежат к числу самых неудачных его попыток, в них он народен не больше Карамзина, ибо его Русь жестоко отзывается его заветною, его любимою Ливониею. Время и место не позволяет мне подкрепить выписками из сочинений г. Марлинского мое мнение о его таланте: впрочем, это очень легко сделать. О слоге его не говорю. Ныне слово слог начало терять прежнее свое обширное значение, ибо его перестают уже отделять от мысли"31.

    К этой оценке почти нечего прибавить и в наше время, как к чисто художественной; следует только посмягчить ее там, где наше сознание выросло до более ясного разумения. Естественно, что мы теперь не можем видеть русского Мефистофеля в фантастическом лице повести "Страшное гаданье". Но Белинский прав и тут, если на это лицо взглянуть, как на допотопный намек... Естественно также, что и повести "Лейтенант Белозор" и "Испытание" потеряли для нас всякое поэтическое значение, точно так же, как повести Карамзина... Но общий тон оценки до сих пор и верен и дорог, несмотря на то, что Белинский является здесь фанатическим поклонником лиц, подобных Феррагусу и Монриво, -- и что сам он потом с такою же наивною яростью преследовал поклонение этим призракам, перенося озлобление неофита-гегелиста на всю французскую литературу...

    Вот этот-то факт, этот быстрый переворот, совершившийся в Белинском, в представителе критического сознания целой эпохи, и важен в высочайшей степени. Мне заметят, что Пушкин никогда не увлекался юной французской словесностью, а умел между тем оценить в ней перл дарования А. де Мюссе32, но Пушкин пережил тревожное веяние такой поэзии, которой французский романтизм был только извращением -- поэзии Байрона, -- и юная французская словесность застала его уже в зрелую эпоху развития. Мне заметят, что И. В. Киреевский, автор первого философского взгляда на нашу литературу, остался чужд этому влиянию, равно как и его кружок, но Киреевский и его кружок были чистые теоретики, таковыми остались и таковыми окончательно являются. На натуры живые, подобные натурам Надеждина и Белинского, это веяние должно было сильно подействовать; на натуры богато одаренные художественными силами, но недостаточно зрелые, как натура Полежаева, или недостаточно гармонические, как натура Лажечникова, это веяние опять-таки должно было действовать сильно. Кто из нас -- детей той эпохи -- ушел из-под этого веяния?

    Тем более что веяние-то было сильное. Ведь "Notre Dame" Виктора Гюго расшевелила даже старика Гёте -- и понятно, почему: на что он слегка намекнул в своей "Миньоне", то гениальный урод, -- пусть и болезненно, и чудовищно, -- но развил до крайних пределов в своей Эсмеральде! Ведь и теперь еще надобно большие, напряженные усилия делать над собою, чтобы, начавши читать "Notre Dame", не забрести, искренне не забрести вместе с голодным поэтом Пьером Гренгуаром за цыганочкой и ее козочкой в Cour des miracles33 читая описание его падения с башни Notre Dame и проч. и проч. Все это дико, чудовищно, -- но увы! гениально, и понятен лирический восторг, с которым один из наших тогдашних путешественников, ныне едва ли помнящий или постаравшийся забыть эти впечатления -- описывал в "Телескопе" свое восхождение на башни Notre Dame и свое свидание с В. Гюго34. Да и не Гюго один; в молодых повестях и молодых безнравственных драмах А. Дюма, разменявшегося впоследствии на "Монте-Кристо" и "Мушкетеров", бьет так лихорадочно пульс, клокочет такая лава страсти, хоть бы в маленьком рассказе "Маскарад" или в драме "Антони" (а надобно припомнить еще, что в "Антони" мы видели Мочалова -- да и какого Мочалова!), что потребна и теперь особенная крепость нервов для того, чтобы эти веяния известным образом на нас не подействовали. Скажу более -- они, эти веяния, должны были быть пережиты -- все, от романов Гюго до "Мертвого осла и обезглавленной женщины" Ж. Жанена... Эти веяния отразились, и притом отразились двойственно, созидательно с одной стороны и разрушительно с другой, на деятельности полнейшей и даровитейшей художнической натуры тридцатых годов -- Лажечникова.

    Нет никакого сомнения, что перейти бездну, лежащую между написанными в карамзинском духе "Воспоминаниями офицера" и последующими романами, помогла Лажечникову юная французская словесность. Натура, богатая бессознательным чутьем, женственно-страстною впечатлительностью, но положительно лишенная самообладания, Лажечников, под влиянием веяния возвысившийся до "Ледяного дома" и "Бусурмана", переживши веяние, отдавши ему дань, упал до "Беленьких и черненьких"35, до драмы "Еврейка" и проч.

    с этими типами фигуры сумасбродных художников à la Кукольник, сладких мечтателей à la Полевой -- полнейшее оправдание мысли о допотопных организациях в мире искусства. Допотопное значение его особенно будет ясно, когда я буду говорить о народности и отношении к ней критического сознанья. Здесь я беру его чисто как романтика, и притом русского романтика. Полнейшее выражение русского романтизма -- это "Ледяной дом". Все, что в русском человеке есть непосредственно романтического, возведено до поэзии в лице Волынского -- и не знаю, как читателям, а мне было удивительно смешно читать, как г. Афанасьев в "Атенее" тщился недавно доказывать, что в изображении Волынского Лажечников погрешил против исторической истины36. Да кому какое дело до настоящего исторического в поэтическом создании? Вот, например, не очень давно один английский историк доказал фактами, что Ричард III вовсе не был злодеем и извергом37. Что же? Шекспировский образ, созданный по тому представлению, которое уцелело в памяти народа, -- потерял, что ли, от этого свою правду?..

    верно, взяты везде в меру, образ целен и закончен, -- что, как говорится, и требовалось доказать.

    А между тем, как ни оригинально создан тип Волынского, целый роман навеян романтическим веянием, и именно веянием романтизма юной французской словесности. 

    XII

    Один из самых ярких представителей русского романтизма, если не самый яркий, был, без сомнения, Полежаев -- и на его поэтической физиономии невольно должно остановиться, коснувшись этой эпохи романтизма. Статья Белинского, приложенная к теперешнему изданию его стихотворений, относится уже к сороковым годам, к третьему периоду развития Белинского, и у самого же Белинского, в "Наблюдателе" 1839 года, найдется заметка о Полежаеве, написанная несколько в ином тоне, чем эта статья38. В этой библиографической заметке, отличающейся необыкновенным лиризмом, исполненной первого упоения, которое давали примирительные формы философии Гегеля, -- проповедовалось, что поэт не есть воркующая горлица и т. д. Это место так известно, что я не считаю нужным прибегать к выписке. Идеалом поэта, поэтом по преимуществу, являлся для критика олимпийски спокойный Гёте -- и между тем в заметке Белинский прямо говорит то, чего недоговаривает в последующей статье: что Полежаев "был рожден великим поэтом". Важна здесь не самая эта мысль, которая, как всякая мысль, имеет свою правильную и неправильную сторону, -- важна степень сочувствия критика к поэту.

    иссякло, не вымерло... В этом, если хотите, и заключается порешение вопроса о романтизме и отношениях к нему Белинского, как в эпилоге тургеневского "Рудина" заключается отчасти порешение вопроса о другом роде романтизма и отношениях к нему критического сознания в нашу эпоху.

    В самом деле, вглядитесь пристальнее в ту поэтическую физиономию, которая встает из-за отрывочных, часто небрежных, но мрачных и пламенных песен Полежаева, -- вы признаете то лицо, которое устами лермонтовского Арбенина говорит:

    На жизни я своей узнал печать проклятья.
    И холодно закрыл объятья
    Для чувств и счастия земли...39

    если не плачет, -- о том Лермонтов говорит уже с холодной и иронической тоской. Полежаев, рисуя мрак и ад собственного душевного мира, говорит:

    Есть духи зла -- неистовые чада
    Благословенного Творца,
    Удел их -- грусть, отчаянье -- отрада.
    А жизнь -- мученье без конца.

    С тех пор враги прекрасного созданья
    Таятся горестно во мгле --
    И мучит их и жжет без состраданья
    Печать проклятья на челе.

    Они противны небесам --
    Не долетит в объятия природы
    Их недостойный фимиам40.

    Лермонтов -- без страха и угрызений, с ледяной иронией становится на сторону тревожного, отрицательного начала в своем "Демоне" и в своей "Сказке для детей"; он с ядовитым наслаждением идет об руку с мрачным призраком, им же вызванным: видит вместе с ним


    Преступный сон под сению палат,
    Корыстный труд пред тощею лампадой
    И страшных тайн везде печальный ряд...

    ловит, как этот же зловещий призрак,


    Веселый смех и крик последней муки,

    подслушивает "в молитвах -- упрек",

    В бреду любви бесстыдное желанье,
    Везде обман, безумство, иль страданье41.

    в полежаевских звуках...

    Мрачные, зловещие предчувствия, терзавшие душу Полежаева и вырывавшие из души его энергические стоны вроде пьесы "Осужденный", в особенности ее начала, --

    Я осужден к позорной казни,
    Меня закон приговорил;
    Но я печальный мрак могил

    Окончу дни мои как жил.
    К чему раскаянье и слезы
    Перед бесчувственной толпой,
    Когда назначено судьбой

    И гул проклятий за собой?
    Давно душой моей мятежной
    Какой-то демон овладел,
    И я зловещий мой удел,

    В дали туманной усмотрел...
    Не розы светлого Пафоса,
    Не ласки Гурий в тишине,
    Не искры яхонта в вине,

    Всегда мне грезились во сне.

    ("Стихотворения Полежаева". Москва. 1857 г. Стр. 59, 60).

    Эти мрачные, зловещие предчувствия -- звучащие стоном и трепетом ужаса -- совершенно понятны будут, если читатели припомнят выписку, сделанную мною в начале сей статьи из глубокой по смыслу книги А. де Мюссе, и подумают, какую аналогию с эпохой, под влиянием веяния которой воспитался Октавий, -- представляет эпоха, под влиянием которой взрос Полежаев... У Лермонтова также выдадутся впоследствии эти мрачные, зловещие предчувствия, но самый каинский трепет получит что-то и язвительное, и вместе могущественное в стихотворении "Не смейся над моей пророческой тоскою", или в другом:

    Гляжу на будущность с боязнью,

    И, как преступник перед казнью,
    Ищу кругом души родной...42

    У Лермонтова все оледенится, застынет в суровой и жесткой гордости... Он с наслаждением будет, вместе со своим Арсением, всматриваться в смерть и разрушение:

    Но, приближаясь, видит он

    Чернеющий слоями прах
    И ткани паутин седых
    Вкруг занавесок парчевых...
    Тогда в окно светлицы той

    Играя, на ковер цветной;
    Арсений голову склонил...
    Но вдруг затрясся, отскочил
    И вскрикнул, будто на змею

    Увы! Теперь он был бы рад,
    Когда б быстрей, чем мысль иль взгляд
    В него проник смертельный яд!
    Громаду белую костей

    С улыбкой вечной и немой --
    Вот что узрел он пред собой;
    Густая длинная коса.
    Плеч беломраморных краса,

    Кой-где прилипнула... и там,
    Где сердце чистое такой
    Любовью билось огневой.

    Кровавый червь, жилец могил43.

    Уже и по одному такому многознаменательному месту мы все были вправе видеть в поэте то, что он сам в себе провидел, т. е. "не Байрона, а другого, еще неведомого избранника", и притом "с русскою душой"44; ибо только русская душа способна дойти до такой беспощаднейшей последовательности мысли или чувства в их приложении на практике, -- и от этой трагической, еще мрачной бестрепетности -- один только шаг до простых отношений графа Толстого к идее смерти и до его беспощадного анализа этой идеи в последнем его рассказе ("Три смерти"), -- или даже до рассказов известного рассказчика о смерти старухи, или о плаче барыни о покойном муже45, рассказов, в которых в самой смерти уловлено и подмечено то, что в ней может быть комического... А между тем -- бестрепетность Лермонтова есть еще романтизм, выходит, как уже сказано, из состояния духа более последовательного, но зато более насильственного, чем настроение полежаевское в песнях "Черная коса", "Мертвая голова" и проч.

    "К ребенку", "1-е января", где поэт, изменяя своей искусственной холодности, плачет искренне, уносясь в своего рода "Dahin"46, в романтический мир воспоминаний:

    И если как-нибудь на миг удастся мне
    Забыться памятью, к недавней старине
    Лечу я вольной, вольной птицей;

    Родные всё места: высокий барский дом
    И сад с разрушенной теплицей.
    Зеленой сетью трав подернут спящий пруд.
    А за прудом село дымится, и встают

    В аллею темную вхожу я; сквозь кусты
    Глядит вечерний луч, и желтые листы
    Шумят под робкими шагами.
    И странная тоска теснит уж грудь мою,

    Люблю мечты моей созданье,
    С глазами, полными лазурного огня,
    С улыбкой розовой, как молодого дня
    За рощей первое сиянье! 47

    "Черные глаза", "Зачем задумчивых очей...") -- нашли для себя особенный голос впоследствии в поэте "Монологов", "Дилижанса" и других, дышащих глубокою и неподдельною скорбию стихотворений48

    XIII

    Романтизм, и притом наш, русский, в наши самобытные формы выработавшийся и отлившийся, романтизм был не простым литературным, а жизненным явлением, целою эпохой морального развития, эпохой, имевшей свой особенный цвет, проводившей в жизни особое воззрение... Пусть романтическое веяние пришло извне, от западной жизни и западных литератур, -- оно нашло в русской натуре почву, готовую к его восприятию, и потому отразилось в явлениях совершенно оригинальных. Ежели даже туманное и мистическое, каким было оно в песнях Жуковского, -- романтическое веяние дошло в русской натуре до беспощадно, хотя и бессознательно комической последовательности в повести "Блаженство безумия", романе "Аббадона"49, -- до диких речей героев г. Кукольника; ежели таинственные призывы "Dahin, dahin!" -- принятые совершенно просто, за настоящее дело -- свежею и малоспособною к раздвоениею мысли и жизни русскою душою, -- прилагались прямо к практике и породили длинный ряд самых комических и наивных нелепостей, которых физиологию я уже изложил в ее особенно резких чертах, то тем более перешло в жизнь и практику романтическое веяние в тревожно-лихорадочном выражении своем, породило крайности дикие, но уже не смешные, а печальные, -- явления уродливые, но уже не комические, а трагические. Великая и цельная натура Пушкина, решительно не поддававшаяся туманному веянию, как слишком ясная и живая, -- подвергаясь влиянию стихийно-тревожного, боролась с ним, увековечивая борьбу высокими созданиями, пытаясь уходить от стихийно-тревожного в рассудочные и простодушные воззрения Ивана Петровича Белкина, -- и опять будила в себе страстные элементы, но будила их, уже овладевая ими, возводя их в меру и гармонию. Пушкин года за три до своей смерти доходил уже действительно до какого-то олимпийского спокойствия и величия в творчестве, являлся властелином и могучим заклинателем стихий самых разнородных. Рукописи, оставшиеся после него и постепенно печатавшиеся по смерти поэта в его "Современнике", свидетельствовали ясно о таком полном развитии творчества -- и понятно то почти языческое поклонение, которое возбудили эти отрывки или цельные создания в душе Белинского. Появление их, этих посмертных остатков великого духа, совпадало притом у Белинского с новым фазисом его духовного развития, с новым романтизмом, -- романтизмом гегелизма, которого формы, таинственные, как клинообразные письмена, обещали так много успокоительного, такое разумное примирение с действительностью... И вот опять, по поводу появления "Каменного гостя" в первом томе "Ста русских литераторов" является у Белинского одна из этих неоцененных страниц, дышащих всею мощью, всем глубоким пониманием прекрасного, и вместе с тем всею искренностью души, беззаветно отдавшейся новым веяниям, бесповоротно откидывающей старые формы, в которых она разубедилась, разочаровалась.

    "Герой этой небольшой драмы, -- говорит критик "Наблюдателя" зеленого цвета, -- Дон Хуан, тот самый, который является в либретто знаменитой оперы Моцарта; но у Пушкина общего с этим либретто только имена действующих лиц -- Дон Хуана, Доны Анны, Лепорелло, а идея целого создания, его расположение, ход, завязка и развязка, положение персонажей -- все это у Пушкина свое, оригинальное. Поэма помещена не более как на страницах и, несмотря на то, она есть целое, доконченное произведение творческого гения, художественная форма, вполне обнявшая бесконечную идею, положенную в ее основание; гигантское создание великого мастера, творческая рука которого на этих бедных страничках умела исчерпать великую идею, всю до малейшего оттенка... Просим не принимать наших слов за суждение: нет, они не суждение, они -- звук, восклицания, междометия... Суждение требует спокойствия, не того пошлого рассудочного спокойствия, источник которого есть мелкость и холодность души, недоступной для сильных и глубоких впечатлений, -- нет, того спокойствия, которое дается полным удовлетворением изящным произведением, полным восприятием его в себя, полным погружением в таинство его организации... Чтобы оценить вполне великое создание искусства, разоблачить перед читателем тайны его красоты, сделать прозрачною для глаз его форму, чтобы сквозь нее он мог подсмотреть в нем великое таинство присутствия вечного духа жизни, ощутить его благоуханное веяние, -- для этого требуется много, слишком много, по крайней мере гораздо больше, нежели сколько можем мы сделать... Торжественно отказываемся от подобного подвига и признаем свое бессилие для его совершения... Но для нас оставалось бы еще неизреченное блаженство передать читателю наше личное, впечатление, пересказать ему, как дух наш то замирал и изнемогал под тяжестью невыносимого восторга, то мощно восставал и овладевал своим восторгом, когда перед ним разверзалось бесконечного... Но мы не можем сделать этого... Мы увидели даль без границ, глубь без дна, и с трепетом отступили назад... Да, мы еще только изумлены, приятно испуганы, и потому не в силах даже отдать себе отчет в собственных ощущениях... Что так поразило нас? Мы не знаем этого, но только предчувствуем это, и от этого предчувствия дыхание занимается в груди нашей, и на глазах дрожат слезы трепетного восторга... Великий, неужели безвременная смерть твоя непременно нужна была для того, чтобы разгадали, кто был ты?" ("Московский наблюдатель". 1839 г. No 3).

    Анализ натуры Белинского есть анализ нашего критического сознания, по крайней мере в известную эпоху -- как анализ пушкинской натуры есть анализ всех творческих сил нашей народной личности -- по крайней мере, на весьма долгое время, -- и читатели должны извинить меня в моих беспрестанных возвращениях к Пушкину и Белинскому, к силе и к сознанию.

    "Литературных мечтаниях"; переменились формы, расширились с одной стороны, и может быть, сузились с другой точки зрения, другое веяние захватило душу, но душа с ее стремлениями осталась та же. Это все тот же высокий и пламенно стремящийся к правде жизни и искусства дух -- со страстной отзывчивостью на все великое и прекрасное, с раздражительной преданностью впечатлениям, с неоцененной и наивной способностью противоречить себе, не замечая противоречий.

    Что Белинский, увлеченный тогда новым веянием гегелизма, воспринявший в себя полнее всех обаятельное влияние громадной логической системы, обещавшей на первый раз обнять всю жизнь в ее разумных законах, остается тут все-таки романтиком, -- это очевидно. Пусть в эту минуту он смотрит уже с яростною враждою на тревожную и судорожную французскую литературу, пусть он отвернулся с презрением неофита от кумиров, которым за два, за три года поклонялся с неистовством жреца, пусть на романтическое кружение глядит он уже с олимпийской высоты нового, еще для него таинственного, но увлекшего его учения, -- все-таки он здесь романтик, как останется романтиком и в третьем периоде своего развития. Преследователь тревожного и судорожного, жрец новой, успокоительной философии, философии, оразумляющей действительность, -- враждует романтически с рассудочностью... Хотите ли выражения еще более резкого и наивного этой вражды к рассудочности, этого служения тревожным и страстным началам? Перечтите в том же "Наблюдателе" зеленого цвета, в этом издании, полном светлых юношеских надежд, в лагере кружка, воспитанного Станкевичем, -- в "Наблюдателе", который, как все юношеские надежды,

    Не расцвел, а отцвел
    50,

    -- пламенную статью о воспитании, по поводу каких-то детских книжонок, статью, повторенную после почти целиком в "Отечественных записках" 1839 года51.

    "Рассудок, -- говорит в ней между прочим Белинский, -- когда он действует в своей сфере, есть так же искра Божия, как и разум, и возвышает человека над всею остальною природою, как ступень сознания; но когда рассудок вступает в права разума, тогда для человека гибнет все святое в жизни, и жизнь перестает быть таинством, но делается борьбою эгоистических личностей, азартною игрою, в которой торжествует хитрый и безжалостный, и гибнет неловкий или совестливый. Рассудок, или то, что французы называют le bon sens, что они так уважают и представителями чего они с такою гордостью провозглашают себя, рассудок уничтожает все, что, выходя из сферы конечности, понятно для человека только силою благодати Божией, силою откровения; в своем мишурном величии он гордо попирает ногами все это потому только, что он бессилен проникнуть в таинство бесконечного; XVIII век был именно веком торжества рассудка, веком, когда все было переведено на ясные, очевидные и для всякого доступные ".

    ... И через несколько строк: "В определениях рассудка -- смерть и неподвижность; порывания и движения нашего духа, которые мы называем чувством, благодатью, откровением, просветлением?"

    Нужды нет, что в это время Белинский веровал как дитя в разумность всего действительного и был близок сознанием к знаменитым своим статьям в "Отечественных записках" 1839 года52, где он с наивною яростью подвизался за эту разумность вечной действительности, -- он все тот же человек, который поклоняется в "Литературных мечтаниях" Феррагусу и Монриво Бальзака, и скоро будет поклоняться новому, могущественному веянию стихийно-тревожного в Лермонтове, -- все тот же романтик, который и умрет романтиком!

    Между тем в сознании его, т. е. в нашем общем критическом сознании, совершился действительный, несомненный переворот в эту эпоху. Новые силы, новые веяния могущественно влекли жизнь вперед: эти силы были гегелизм с одной стороны, и поэзия действительности, с другой. Небольшой кружок немногим тогда, не всем еще и теперь известного, но по влиянию могущественного деятеля -- Станкевича, кружок, из которого прямо или косвенно вышли даровитейшие представители мысли и науки конца тридцатых и всех сороковых годов, разливал на все молодое поколение -- я разумею то, что действительно стоило названия молодого поколения, -- свет нового учения. Это учение уже тем одним было замечательно и могуче, что манило и дразнило обещаниями осмыслить мир и жизнь, связать общими началами все то, что стихийно разрознено, что искало себе сосредоточения, -- и бушевало, кружилось, выхватывало у жизни жертвы за жертвами вследствие совершенной потери мысленного и душевного центра, совершенно слепого подчинения тревожным веяниям. Шеллингизм хотя имел у нас даровитых, глубокомысленных и даже строго логических представителей в лице И. В. Киреевского, Надеждина и Павлова, но он, в первоначальной форме своей, завлекая своим таинственным тождеством сознающего я и сознаваемого приводил en définitive53 к стихийному раздвоению, был узаконением, оправданием этого раздвоения -- или, действуя другими, внешне мистическими своими сторонами, увлекал благородные, ищущие цельности, ищущие успокоения и центра души в какие-то заоблачные выси, где их обманывали призрачные формы примирения в прошедшем, в отжитом мире... Новое учение смело ставило всеобъемлющий принцип, проводило его со строжайшею, железною логическою последовательностью, дразня в то же время душу своими отвлеченными таинственными сторонами...

    Гейнрих Гейне сказал в одной из своих книг54, что шеллингизм похож на иероглифы, которые издали кажутся изображениями странных, любопытных животных, а в сущности ничего не значит, а гегелизм, напротив, на клинообразные письмена, присмотрясь к уродливости которых видишь простые буквы, а буквами этими написаны самые простые, ясные и здравые истины. Это чрезвычайно остроумно, хоть и не совсем так и по отношению к иероглифам, и по отношению к шеллингизму. Но это больше чем остроумно, это -- глубоко верно как выражение отношений той эпохи к двум учениям!..

    силы жизни, силы отвергнуть все формы, оказавшиеся несостоятельными, разбив все фальшиво-героическое в представлениях души. Таков был ответ поэзии на требование успокоений и примирений. Это был протест -- как протест же скрывался и под клинообразными письменами гегелизма, которые сулили адептам-неофитам полное оразумление всего действительного! 

    ПРИМЕЧАНИЯ

    Впервые: "Русское слово", 1859, NoNo 2 и 3.

    1 "На сцене постоянно горланил и хвастал Ляпунов" "Рука Всевышнего отечество спасла" (1834) и "Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский" (1835); П. Г Ободовского --"Царь Василий Иоаннович Шуйский" (1842); С. А. Гедеонова -- "Смерть Ляпунова" (1845).

    2 "... несколько попыток хомяковских".-- Исторические драмы A. C. Хомякова "Ермак" (1829) и "Димитрий Самозванец" (1833).

    3 "... и, пожалуй, погодинских" -- Исторические драмы М. П. Погодина "Марфа, Посадница новгородская" (1830), "Петр Первый" (1831), "История в лицах о Димитрии Самозванце" (1835).

    4 "... Пушкин... написал к нему известное письмо об его "Марфе-посаднице"". -- Письмо A. C. Пушкина к М. П. Погодину от 11 июля 1832 г.

    5 "Белинский второй эпохи своего развития". -- Во вторую эпоху своего развития В. Г Белинский увлекся идеями Гегеля.

    6 "Гамлет Полевого и Мочалова -- ". -- H. A. Полевой перевел шекспировского "Гамлета"; актер П. С. Мочалов сыграл роль Гамлета на сцене.

    7 "Один немец, кажется, Шмидт, написал целых две книги о значении романтизма". -- Schmidt J.

    8 "Mémoires d' Outretombe" -- "замогильные записки"

    9 "De la melancholie ardente" -- жгучей печали (франц.).

    10 "Les Martyres" -- "мученики" (франц.).

    11 "Genie du christianisme" "гения христианства" (франц.).

    12 "Confession d'un enfant du siècle" "Исповедь сына века" (франц.).

    13 Цитата из стихотворения A. A. Фета "Какие-то носятся звуки..." (1853).

    14 Цитата из стихотворения A. A. Фета "Улыбка томительной скуки..." (1844).

    15 "Der Jungling am Bache" -- "Юноша у ручья"

    16 "Das Geheimnis der Reminiscenz..." -- "Тайна воспоминанья" (нем.).

    17 Цитаты из стихотворений A. C. Пушкина "К***" (1832) и "Я вас любил..." приводятся автором по памяти, поэтому возможны разночтения с оригиналом.

    18 Цитата из стихотворения A. C. Пушкина "Ненастный день потух..." (1824).

    19 "Разговор книгопродавца с поэтом" (1824).

    20 "Nec plus ultra" -- крайняя степень (лат.).

    21 "Она не слушает, он ей шепчет на ухо новые мольбы, новые заклятья. И, потрясенная, ослабевшая, она опустила руки и склонилась в его объятья..." -- Из стихотворения А. Мицкевича "Дозор. Украинская баллада" (1827).

    22 Цитата из стихотворения A. C. Пушкина "Приметы" (1829).

    23 Цитата из стихотворения A. C. Пушкина "Зимняя дорога" (1826).

    24 Цитата из драмы H. A. Полевого "Уголино".

    25 "Idealen Welt" -- идеальный мир (нем.).

    26 "Profession de foi" (франц.).

    27 "Голоса, вопиявшие на Лермонтова за то, что он мало уважает своего Максима Максимыча". -- Например, С. О. Бурачек. "Разговор в гостиной" ("Маяк", 1840) и Н. П. Гиляров-Платонов.

    28 "... в "Гамлете"". -- Статья В. Г Белинского "Гамлет. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета" (1838).

    29 ""Воспоминания студента" в 1-м No "Отечественных записок" -- и мой рассказ в первом номере "Слова"". "Студенческие воспоминания о Московском университете" ("Отечественные записки", 1859, No 1) и статья Ап. Григорьева "Великий трагик" ("Русское слово", 1859, No 1).

    30 "Как с Грановским сливается -- не во гнев будь сказано господам, которые доходили до клевет, лишь бы понизить в общем мнении значение его влияния". "Т. Н. Грановский до его профессорства в Москве" ("Русская беседа", 1856, кн. 3--4).

    31 Цитата из "Литературных мечтаний" В. Г Белинского.

    32 "Пушкин никогда не увлекался юной французской словесностью, а умел между тем оценить в ней перл дарования А. де Мюссе". -- Имеется в виду черновой набросок A. C. Пушкина (1830), посвященный поэзии А. Мюссе.

    33 "Cour des miracles" -- двор чудес (франц.).

    34 "... описывал в "Телескопе" свое восхождение на башни Notre Dame ". -- Очерк В. П. Боткина "Русский в Париже. Из путевых заметок" ("Телескоп", 1836, No 14).

    35 "Лажечников... упал до "Беленьких и черненьких"". -- Очерки И. И. Лажечникова "Беленькие, черненькие и серенькие" ("Русский вестник", 1856).

    36 "г. "Атенее" тщился недавно доказывать, что в изображении Волынского Лажечников погрешил против исторической истины". -- Статья А. Н. Афанасьева "Об исторической верности в романах И. И. Лажечникова" ("Атеней", 1858, No 41).

    37 "... один английский историк доказал фактами, что Ричард III вовсе не был злодеем и извергом". -- T. Courtenay.

    38 "Статья Белинского, приложенная к теперешнему изданию его стихотворений, относится уже к сороковым годам, к третьему периоду развития Белинского, и у самого же Белинского, в "Наблюдателе" 1839 года, найдется заметка о Полежаеве, написанная несколько в ином тоне, чем эта статья". -- Сборник "Стихотворения А. Полежаева". М., 1857 со статьей В. Г. Белинского (1842).

    39 "Маскарад" (1835).

    40 Цитата из стихотворения А. И. Полежаева "Тайный голос" (1834).

    41 Цитата из поэмы М. Ю. Лермонтова "Сказка для детей" (1840).

    42 Цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова "Гляжу на будущность с боязнью..." (1837--1838).

    43 Цитата из поэмы М. Ю. Лермонтова "Боярин Орша" (1835).

    44 "... он сам в себе провидел, т. е. "не Байрона, а другого, еще неведомого избранника", и притом "с русскою душой"". -- Автор приводит слова из стихотворения М. Ю. Лермонтова "Нет, я не Байрон, я другой..." (1832).

    45 "... известного рассказчика о смерти старухи, или о плаче барыни о покойном муже".

    46 "Dahin" -- "туда" (нем.).

    47 Цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова "Как часто, пестрою толпою окружен..." ("1-е января", 1840).

    48 "... нашли для себя особенный голос впоследствии в поэте "Монологов", "Дилижанса" и других, дышащих глубокою и неподдельною скорбию стихотворений". -- Этот поэт -- Н. П. Огарев.

    49 "... в повести "Блаженство безумия", романе "Аббадона"" -- Произведения H. A. Полевого.

    50 Цитата из стихотворения А. И. Полежаева "Вечерняя заря" (1826).

    51 "... пламенную статью о воспитании, по поводу каких-то детских книжонок, статью, повторенную после почти целиком в "Отечественных записках" 1839 года". -- Рецензия В. Г Белинского на "Библиотеку детских повестей и рассказов".

    52 "Белинский веровал как дитя в разумность всего действительного и был близок сознанием к знаменитым своим статьям в "Отечественных записках" 1839 года". -- Статьи В. Г Белинского: "Очерки Бородинского сражения (воспоминания о 1812 годе)", "Сочинение Ф. Глинки" (1839), "Менцель, критик Гёте" (1840).

    53 "En définitive" -- в конечном итоге (франц.).

    54 "Гейнрих Гейне сказал в одной из своих книг". -- В "Путевых картинах".

    Статья: 1 2

    Раздел сайта: