• Приглашаем посетить наш сайт
    Тредиаковский (trediakovskiy.lit-info.ru)
  • Ильин Николай: заклинатель стихий
    1. "И был вам странен смысл его речей…". "Образ непонимания" в литературе об Ап. Григорьеве

    Заклинатель стихий

    Аполлон Григорьев и философия творческой личности

    § 2. 1. «И был вам странен смысл его речей…»[1]. «Образ непонимания» в литературе об Ап. Григорьеве.

    «Имя Аполлона Григорьева очень известно; но значение его – для многих, даже для огромного большинства, совершенно тёмно» - отмечал Н. Н. Страхов в 1876 году, добавляя: «Одна из простых и прямых причин этого заключается в малой доступности для читающих самого рода его писаний. Критика, по существу дела, есть некоторое философское рассуждение, и следовательно требует особого упражнения и усилия мысли» {1}.

    Страхов уловил, как обычно, главное. Статьи Григорьева, которые принято относить, по их непосредственному «предмету», к области литературной и театральной критики, являются, по своему методу и по своей глубинной проблематике, статьями истинно философскими. Поэтому для понимания этих статей совершенно необходимо то особое усилие (или напряжение) мысли, которое свойственно именно философии[2]. Там же, где это усилие отсутствует – то ли по причине неспособности к нему, то ли по недостатку упражнения в нем – мы получаем вопиющее непонимание Григорьева как философа. Непонимание, которое нередко соседствует с искренней симпатией к «последнему романтику», «русскому Гамлету» и т. д.

    За те почти полтора столетия, которые прошли со дня смерти Григорьева, это непонимание имело возможность сложиться в достаточно определенный и устойчивый «образ Григорьева», имеющий к оригиналу отношение весьма отдаленное, а в чем-то и просто карикатурное. И снова добавлю: тот факт, что карикатурность эта зачастую бывает совсем не намеренной, делает ее тем более досадной.

    Назову уже сейчас те элементы «образа Григорьева», которую играют основную роль в искажении его философских взглядов.

    «жизнепоклоннике», который исповедовал прямо-таки языческий «культ жизни» в ее стихийности, непосредственности, «бессознательности» и проч.

    Во-вторых, это трактовка Григорьева как своего рода «мыслителя» без мышления в собственном смысле слова; как философа, который если и «мыслил», то не понятиями и логически связанными суждениями, а преимущественно «образами», соединенными игрой воображения и порывами чувства.

    Наконец, в-третьих, это безоговорочное причисление Григорьева к так называемым «почвенникам» и даже взгляд на него как на главного «идеолога почвенничества», который неутомимо призывал «не отрываться от почвы», и в этом призыве заключался, по сути, весь пафос и смысл его философии[3].

    В сумме мы получаем образ философа, создавшего некую отечественную разновидность «философии жизни», в чем-то близкую к романтизму, но романтизму крайне «приземленному», бескрылому; притом разновидность «по-русски» расплывчатую, почти бесформенную, в силу отвращения ее создателя ко всяческим «теориям». И хотя этот образ даже приблизительно не соответствует действительности, он продолжает господствовать в работах, посвященных творцу «органической критики». Типичным является, например, следующее высказывание об Ап. Григорьеве: «Его общественно-политические и философские воззрения отличаются чрезвычайной пестротой, многообразием, противоречивостью, что было вполне сознаваемо самим Григорьевым и даже возводилось им в особый принцип «соответствия жизни», беспредельной и бессистемной в своей основе» {2}.

    Заметим, что Григорьеву приписывается, по сути дела, умышленная «противоречивость» воззрений! Как же надо заиграться с пресловутым «антиномизмом русской философии», чтобы утверждать нечто подобное ничтоже сумняшеся, причем в работе, цель которой, по словам автора, состоит в том, чтобы «протянуть связующую историческую нить духовного взаимопонимания» между настоящим и прошлым {3}. Какое «взаимопонимание» возможно с «философом», который «возвел в принцип» противоречить самому себе, автор даже не задумывается. И это еще не самый вопиющий пример того вздора, который играючи пишется «по поводу» философских взглядов Григорьева[4].

    Нетрудно догадаться, что свою руку к формированию очерченного выше «образа» Григорьева успели приложить и уже известные нам «корифеи» отечественной философской историографии. Так, например, Василий Зеньковский уверен, что у Григорьева «есть особый культ “непосредственности”», что его привлекала, прежде всего, «бессознательность» и «стихийность», что ему был чужд «логизм» и присуще стремление к «внелогической полноте непосредственного сознания» {5}. Ни о чем другом, кроме «непосредственности» Григорьева, Зеньковский, по существу, не говорит, словно речь идет о малом ребенке. В том же ключе еще один историк-баснописец Сергей Левицкий приписывает Григорьеву поклонение «бессознательной духовности», затем «тонко намекает» на его необузданную натуру, приводя известные строки А. К. Толстого («Как любить, так без рассудку» и т. д.), и в заключение сообщает, что Григорьев то «лихорадочно работал», то «“прожигал” жизнь в кутежах», а в итоге «умер от последствий невоздержанной жизни» {6}. Благодаря подобным «деталям», совершенно неуместным на тех двух страницах, которые Левицкий уделил Григорьеву, закрепляется сугубо обывательское представление о философствующем «прожигателе жизни», который, естественно, и в своих философских статьях воспевал «стихийность» и хорошо знакомую запойным пьяницам «бессознательность».

    с ним. Прежде всего, я имею в виду статью Александра Блока «Судьба Аполлона Григорьева», впервые напечатанную в 1916 г. в качестве предисловия к составленному Блоком сборнику стихотворений «замечательного русского поэта и мыслителя сороковых годов» {7}[5]. Но начертав слово «мыслитель» (пусть только «сороковых годов»), Блок это слово ничем не подкрепляет; напротив, о важнейших статьях Григорьева, напечатанных в 1850-е годы, он говорит нечто совсем бездарное: «Уж очень много было рассуждений, даже просто “критики”» {8}. Могут возразить, что перед Блоком и не стояла задача разобраться в концепции «органической критики»; темой его обширного предисловия была человеческая судьба Григорьева и его «поэтическая личность». Смею утверждать, однако, что и судьбу Григорьева Блок представил превратно – потому что эту судьбу (как, строго говоря, и поэзию Григорьева) нельзя понять чисто поэтически; ее надо и философски продумать. А та философия, на которую совершенно явно опирался Блок в своей статье, была для этого совершенно непригодна. О какой философии идет речь, ясно из слов Блока почти в самом начале статьи, тем более, что здесь прямо называется имя его философского кумира. Блок пишет: «В судьбе Григорьева, сколь она ни “человечна” (в дурном смысле слова), все-таки вздрагивают отсветы Мировой Души; душа Григорьева связана с “глубинами”, хоть и не столь прочно и не столь очевидно, как душа Достоевского и душа Владимира Соловьева» {9}.

    «Мировая душа», она же «София», она же «идеальное человечество», или «богочеловечество» - все это взято прямо из теософии В. С. Соловьева[6], «злого гения» (а лучше сказать – демона) Александра Блока. Но роль соловьевских химер как в личной жизни Блока, так и в его политическом мазохизме – вопрос, как говорится, особый. Сейчас достаточно отметить: трудно назвать понятие, более далекое от Григорьева, чем «мировая душа»; он не мог «оперировать» этой гностической химерой ни как христианин, ни как мыслитель, отчетливо понимавший, что реальны только конкретные души конкретных людей. И столь же чужда была ему лексика, в которой душа может быть «человечной» в дурном смысле слова. Бесконечно ценной и бесконечно глубокой была для Григорьева душа каждого совершенно превратное метафизическое представление. Особенно агрессивно эта навеянная Соловьевым метафизика заявляет о себе в рассуждениях Блока на тему «Григорьев и любовь»: оказывается, у Григорьева, «рядом с первой несчастной любовью» была «вторая несчастная любовь, любовь к родине, к “почве”» {10}. Попытаемся разобраться в этом многозначительном заявлении, начав с «первой любви».

    Как известно, в разные годы Григорьев был «безответно» влюблен сначала в некую девушку Лизу[7], потом в Антонину Корш, потом в Любовь Визард (впрочем, еще чаще он был влюблен отнюдь не безответно). Почему же Блок, хорошо знакомый с биографией Григорьева, говорит только о первой «несчастной любви» своего героя? Эта часть ребуса разгадывается просто: согласно Соловьеву, «идеальной» любовью мужчина любит в разных женщинах лишь одну «вечную женственность», или «Софию». Как известно, Блок строго следовал этому «смыслу любви» в своих отношениях с женою, сумев довести эти отношения до маразма, несмотря на то, что Люба Менделеева делала поначалу всё, чтобы их любовь не была «несчастной». Несомненно, что стремление к «идеализации» любимых им женщин до определенной степени испытывал и Григорьев. Но в отличие от Александра Блока, Аполлон Григорьев уже в молодые годы понял, чем неизбежно кончается попытка любить в конкретной женщине женщину «идеальную». «Я не тебя в тебе любил», а потому «Мой путь иной, мой путь не твой»«Нет, не тебе идти со мной». Еще решительней он говорит о никчемности «идеальной любви» такого рода в своих зрелых размышлениях, например, о пьесе Александра Грибоедова «Горе от ума» (1862). Чацкий как раз и страдает этой фальшивой «любовью», ибо, как пишет Григорьев, «только идеальную Софью он и любит; другой ему не надобно; другую он отрицает и с разбитым сердцем пойдет «искать по свету, // Где оскорбленному есть чувству уголок» {11}. И далее Григорьев замечает: «Люди подобные Чацкому нередко любят таких мелочных и ничтожных женщин, как Софья. Даже можно сказать – по большей части любят так. <…> Софьи – нечто роковое, неизбежное в их жизни, такое роковое и неизбежное, что ради этого они пренебрегают честными и сердечными женщинами…» {12}. Несомненно, что здесь Григорьев говорит, в определенной степени, и о себе самом, но говорит жестко и трезво, совсем не так, как Блок.

    «второй несчастной любви» - к родине, или «почве». Как известно у самого Блока любовь к родине, к России – поэтически выражалась (и, вероятно, переживалась) как любовь к женщине. Правда, его образ России менее всего похож на «божественную Софию». «Россия, нищая Россия…», «О, нищая моя страна…», «Ты, убогая финская Русь!» и прочее в том же духе – все это из разных стихотворений цикла «Родина». Есть и похлеще: «Дико глядится лицо онемелое» - это тоже о «возлюбленной» России. Есть, впрочем, и «плат узорный до бровей», но ведь и в этом, самом известном стихотворении, Россия предстает соблазненной и покинутой. Такую любовь, где восклицание «О Русь моя! Жена моя!» соседствует с великодушным «И пусть другой тебя ласкает», Григорьев наверняка наградил бы одним из тех «крепких» слов, к которым он, когда нужно

    Да и вообще, нигде у Григорьева – ни в стихах, ни в прозе – нет и намека на «женоподобность» России; более того, нет в его размышлениях особой темы России, а есть центральная тема русского народарусской нации, ибо, как не раз замечал Григорьев, «я употребляю слова: народность, народный – в смысле слов: национальность, национальный» {[13}.

    Блок предпочел не заметить «ярко выраженный национализм Григорьева» (на который справедливо указывал в те же годы Владимир Саводник {14}) и уже поэтому не мог написать о Григорьеве практически ничего путного, ибо в случае Григорьева его национализм – это и есть его судьба[8]. А не поняв главного в судьбе Григорьева, Блок завершает свое предисловие карикатурой, которую сам же, невольно проговариваясь, называет «картинкой»: «сумерки; крайняя деревенская изба одним подгнившим углом уходит в землю; на смятом жнивье – худая лошадь, хвост треплется по ветру; высоко из прясла торчит конец жерди; и всё это величаво и торжественно до слез: это – наше, русское» {15}.

    В свою очередь хочется сказать: это своего рода «поэтическое возмездие» злополучным «бедным селеньям» Тютчева, доведенным у Блока не просто до абсурда, а до апофеоза абсурда«подгнившей» деревенской избой становится символом русского «величия». Если в этом образе и есть нечто «русское», то только наша постыдная склонность пренебрегать нашим, русским – и прятать это пренебрежение за слезливым умилением.

    А как символ жизни Григорьева (к которой, кстати, деревенские избы не имели никакого отношения) – это наглядная «пейзажа» в «замечательной статье» Блока отмечает даже известный литературовед Б. Ф. Егоров, не отходящий в отношении Григорьева от господствующих стереотипов. Впрочем, «картинка», предложенная – в заключение биографии Аполлона Григорьева – самим Борисом Егоровым, тоже, как говорят нынче, «дорогого стоит»: Григорьев предстает пред очами Егорова «в цветастом одеянии и с гитарой на московской улице или в белую ночь на брегах Невы». От такого зрелища легко прийти в изумление, которое Егоров и выражает заключительными словами: «Духовное светило русской культуры, классик русской словесности» {16}. «Духовное светило» в «цветастом одеянии и с гитарой» - это, конечно, посильнее, чем «Фауст» Гёте…

    Заканчивая разговор о печальной «традиции непонимания», которая сложилась вокруг имени Григорьева, необходимо затронуть ее исток, у которого стоит, на мой взгляд, Ф. М. Достоевский. Аполлона Григорьева и Федора Достоевского связывали весьма непростые отношения «притяжения-отталкивания», и взвешенная оценка этих отношений в целом составляет, конечно, особую задачу, лежащую за пределами моего исследования. Но есть два момента, которые прямо связаны с темой данной главы. Первый момент: это та известная характеристика Григорьева, которая вышла из-под пера Достоевского практически сразу после смерти его ближайшего сотрудника в журналах «Время» и «Эпоха». Поводом к этой характеристике стала публикация писем Григорьева (в «Эпохе»), составленная Страховым. Ф. М. Достоевский счел нужным сопроводить эту публикацию собственным «примечанием», где, в частности, отозвался о Григорьеве так: «Григорьев был хоть и настоящий Гамлет, но он, начиная с Гамлета Шекспирова и кончая нашими русскими, современными Гамлетами и гамлетиками, был один из тех Гамлетов, которые менее прочих раздваивались, менее других рефлектировали. Человек он был непосредственный, и во многом даже себе неведомо – почвенный, кряжевый»{17}. Это мнение о «непосредственности» Григорьева затем подхватили tutti frutti, перенеся его в область философии (за что их, кстати, трудно осуждать ввиду известного авторитета Достоевского-психолога). Правда, чтó такое «настоящий Гамлет» без настоящей рефлексии – понять не просто; к тому же, автору приведенной замысловатой фразы наверняка были известны слова Григорьева из «Автобиографии», напечатанной в его же, Достоевского, собственных журналах[9]: «Во мне необыкновенно рано началась рефлексия» {18}. Да и само упоминание Гамлета заставляет вспомнить одно из известных стихотворений Григорьева – «Искусство и правда», которое начинается словами «Я помню бледный лик Гамлéта», а кончается строфой, быть может, не самой совершенной, но одной из самых важных в поэтическом наследии автора:

    Ему мы верили; одним
    С ним жили чувством, дети века,
    за человека,
    За человека страшно с ним!

    По-видимому, вопреки ясному смыслу этих строк[10], Достоевский считал, что «рефлексия» Григорьева (как и «шекспирова Гамлета») была чем-то вроде болезненной мнительности, поскольку далее он сообщает, что, не умея раздваиваться, Григорьев, тем не менее, «раздвоился», но «раздвоившись <…> заболел тоской своей весь, целиком, всем человеком» {19}.

    Отчего «раздвоился» Григорьев, тоской по чему он «заболел» (и когда «заболел») – Достоевский не считает нужным объяснить мало-мальски вразумительно. А потому и вроде бы лестные слова о том, что «из всех своих современников он был наиболее русский человек» {20}, повисают в воздухе… Так или иначе, «характеристика» Достоевского располагает к тому, чтобы считать область рефлексии (а следовательно, и философской мысли как таковой) областью, глубоко чужой для Григорьева, забравшись в которую, он мог только «заболеть». Невольно вспоминаются слова Ницше о том, что «больных она (философия) всегда делала еще более больными» {21}. Заодно вспоминается и русская поговорка: с больной головы на здоровую…

    Нельзя не отметить и другой момент, связанный с приведенными выше словами Достоевского, где он характеризует Григорьева, как человека «почвенного», причем почвенного «даже себе неведомо». Эта характеристика, на мой взгляд, наводит на след, ведущий к подлинному «идеологу почвенничества». То, что данный след не ложен, показывают слова Страхова из тех же «Воспоминаний» о Достоевском. Рассказывая о том, как «образовалась та партия, которая долго была известна в литературе под именем », Страхов отмечает: «выражения, что мы оторвались от своей почвы, что нам следует искать своей почвы» {22}[11]. При этом, добавляет Страхов, выражение «почвенник», «очень образное и живое», в то же время не заключает в себе «прямо определенного принципа» {24}. Уже одно это указывает на второстепенную роль метафоры «почвы» в философском лексиконе Григорьева. Ибо для Григорьева определенность понятий имела особое значение; воспринятую им от Гоголя заповедь – «обращаться со словом нужно честно» {25} – Григорьев распространял и на философию. И даже на философию в первую очередь. Поэтому, если какое-то выразительное слово он иногда использовал, но совсем не входил в обсуждение этого слова   – значит, он просто не придавал этому слову принципиального смысла[12].

    В таком – принципиальном – смысле Григорьев не «почвенником» точно так же, как не был он поклонником иррационального «жизненного порыва» (на манер Бергсона и прочих[13]), как не был врагом (или жертвой) философской рефлексии, как не был умышленно (и даже не умышленно) «противоречив» в своих философски-критических статьях. Весь этот «дионисизм» Аполлона Григорьева – досужая выдумка людей, не способных понять (и оценить) его борьбы – почти до самого конца – за светлые аполлонические начала. А конкретнее, борьбы за «миры» – внутренние миры человеческих душ – которые «живут и, как всё живое, озаряются мыслью» {27}. Эта борьба и была его настоящей понять.

    Что касается того, что обычно именуют жизнью, то Николай Страхов был вполне прав, а главное – верен самому Аполлону Григорьеву, когда в предисловии к первому тому его сочинений[14] сначала изложил основные идеи «органической критики» и лишь в самом конце уделил полстранички «внешнему очерку» его «жизни и деятельности»{28}. Впрочем, я не буду ломать стереотип изложения так же решительно, как Страхов, и скажу уже сейчас, но достаточно кратко, о «внешней биографии» Аполлона Григорьева, по возможности оставляя ее духовное содержание для дальнейшего серьезного разговора[15].

    Примечания

    [1] Из стихотворения Ап. А. Григорьева «К Лавинии» (январь 1845). Лавиния – героиня одноименной повести Жорж Санд.

    [2] Ниже мы опишем строение философского акта, как его представлял сам Григорьев.

    [3] Примером может служить недавнее издание сборника статей Аполлона Григорьева под названием «Апология почвенничества» (М. 2008). К сожалению, подобным «выразительным» названием (с оттенком неудачного каламбура) «достоинства» этого издания еще не исчерпываются (см. ниже). 

    [4] В статье другого представителя современного цеха «российских философов» мы встречаем, например, глубокомысленные размышления «о самотождественном в своей пьяной гордости немце и несамотождественном русском пьянице» {4}. А и то – как же писать об Аполлоне Григорьеве и не порассуждать при этом о пьяницах!

    [6] См. выше главу I. 4. Синонимичность перечисленных понятий очевидна из «Чтений о Богочеловечестве» (см., в частности, чтения 8 и 9).

    [7] Ей он посвятил одно из первых своих стихотворений с чудесными строками: «Между вечностью и мною // Встанет образ твой» (1842).

    [8] Беглое замечание Блока о взятом в кавычки «национализме» Григорьева – там, где по смыслу надо говорить о патриотизме (без кавычек) – никакого принципиального значения (которое некоторые авторы пытаются этому замечанию приписать), на мой взгляд, не имеет.

    [9] Начало автобиографических заметок под названием «Мои литературные и нравственные скитальчества» появилось во «Времени», а их заключительная часть – в «Эпохе»; в целом же Григорьев успел рассказать только о своем детстве.

    [11] Страхов имеет в виду статьи Достоевского в журнале «Время»; ср. также «Объявление» об издании журнала «Время», которое было разослано в сентябре 1860 г. в различные газеты и, по словам Страхова, «несомненно писано Федором Михайловичем» {23}, где также присутствует «почвенная» терминология.

    [12] Собственно философские причины того, почему мировоззрение Григорьева недопустимо сводить к «апологии почвенничества», будут рассмотрены ниже.

    [13] По мнению Л. Гроссмана, «Ап. Григорьев был бергсонианцем avant la lettre, и если бы мы хотели сегодня составить систематический канон правил и задач литературной критики по учению знаменитого французского философа, мы бы лучше всего разрешили эту задачу, обратившись к забытым статьям непризнанного критика “Москвитянина”» {26}. Не считая оправданным сближение Григорьева с Бергсоном, я, тем не менее, хотел бы отметить, что статья Гроссмана «Основатель русской критики» (впервые напечатанная в «Русской мысли» в 1914 г.) в целом значительно содержательней философски, чем практически все остальные из известных мне работ об Ап. Григорьеве.  

    [14] Будучи человеком, мягко говоря, небогатым, Страхов издал – за свой счет – в 1876 г. первый том, включивший почти все основные философско-критические статьи Григорьева,. Следующее издание имело место только в 1915 г.

    «факты жизни» Григорьева с его творчеством, как поэтическим, так и литературно-критическим, предпринял Н. И. Калягин в статье «Последний романтик. К 175-летию Аполлона Григорьева» {29}. Одной из причин того, что эта блестящая статья не стала прорывом в понимании Григорьева, явился, на мой взгляд, чрезмерный пиетет автора перед Ф. М. Достоевским, отношение к которому со стороны Григорьева оказалось, вольно или невольно, важнейшим критерием достоинств и недостатков «органической критики».

    {1}. Григорьев Ап. Сочинения. СПб. 1876. Т. I. С. I (предисловие издателя).

    {2}. Авдеева Л. Р. Русские мыслители: Ап. А. Григорьев, Н. Я. Данилевский, Н. Н. Страхов. Издательство МГУ. 1992. С. 10.

    {3}. Там же. С. 3.

    {4}. Кривушина В. Ф. Антропологическая проблематика в критике Аполлона Григорьева пятидесятых годов // Известия РГПУ им. А. А. Герцена. Общественные и гуманитарные науки. СПб. 2005. №5 (10). С. 333.

    {6}. Левицкий С. А. Очерки по истории русской философии. Указ. изд. С. 117-118.

    {7}. Блок А. Собрание сочинений. Т. 7. Берлин. «Алконост». 1923. С. 212.

    {8}. Там же. С. 231.

    {9}. Там же. С. 213.

    {11}. Григорьев Ап. Собрание сочинений под ред. В. Ф. Саводника. М. 1915. Выпуск 5. «Горе от ума» Грибоедова. С. 14.

    {12}. Там же. С. 15.

    {13}. Там же. Вып. 11. С. 15, 59.

    {14}. Там же. Выпуск 1. С. XLVIII. Отмечу, что Владимир Саводник снабдил каждый выпуск информативными и умными предисловиями.

    {16}. Егоров Б. Ф. Аполлон Григорьев. М. Молодая гвардия. 2000. С. 215.

    {17}. Страхов Н. Н. Воспоминания о Ф. М. Достоевском // Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1. М. Художественная литература. 1990. С. 409. Страхов включил в свои «Воспоминания» полный текст «Примечания», написанного Ф. М. Достоевским для публикации в журнале «Эпоха» (1864, сентябрь).

    {18}. Григорьев Ап. Собрание сочинений. Указ. изд. Выпуск 1. С. 8.

    {19}. Страхов Н. Н. Воспоминания о Ф. М. Достоевском. Указ. изд. С. 409.

    {21}. Ницше Ф. Полное собрание сочинений. Т. I. «Московское книгоиздательство». 1912. С. 323.

    {22}. Страхов Н. Н. Воспоминания о Ф. М. Достоевском. Указ. изд. С. 400.

    {23}. Там же. С. 384.

    {24}. Там же. С. 400-401.

    {26}. Гроссман Л. Три современника. М. 1922. С. 40.

    {27}. Григорьев Ап. Собрание сочинений. Указ. изд. Выпуск 2. С. 70.

    {28}. Григорьев Ап. Сочинения. СПб. 1876. Т. I. С. IX.

    {29}. Русское самосознание. №4. 1998. С. 90-110.