• Приглашаем посетить наш сайт
    Толстой А.Н. (tolstoy-a-n.lit-info.ru)
  • Носов С.Н.: Аполлон Григорьев - судьба и творчество
    Глава I. Детство. Годы студенчества

    Глава I

    ДЕТСТВО. ГОДЫ СТУДЕНЧЕСТВА

    Обстоятельства рождения Аполлона Григорьева долгое время были окутаны тайной. Лишь в самое последнее время исследователям, доискавшимся истины в целой серии неясностей и фактических несообразностей в сохранившихся свидетельствах и документах, удалось установить точную дату его рождения— 16 июля 1822 года1. Крещен Григорьев был в церкви «Иоанна Богослова, что в Бронной», 22 июля 1822 года. В именной ведомости этой церкви, фиксировавшей совершенные в ней церковные акты, осталась запись: «В доме Щеколдиной у живущей в нем мещанской девицы Татианы Андреевой, родился сын Аполлон, крещен 22-го дня. Восприемник был квартальный надзиратель Гавриил Михайлов Ильинский. Восприемница была мещанка вдова Анна Степановна Щеколдина, оное крещение справляли все»2

    Родился Аполлон Григорьев вне брака. И хотя 26 января следующего, 1823 года его родители, как гласит именная ведомость той же церкви, были венчаны, сын их так и остался по матери «московским мещанином», в то время как отец, Александр Иванович Григорьев, имел дворянское звание. Не сразу был взят родившийся ребенок и под крышу отцовского дома близ Тверских ворот. Лишь спустя несколько месяцев после венчания родителей А. И. Григорьев подал в московский воспитательный дом, куда был первоначально определен родившийся ребенок, прошение, на основании которого «младенец Аполлон был отдан упомянутому родителю, который, признав его за своего родного сына и обещав взять совсем на свое содержание и попечение, вступает во всем в родительское право, а посему реченный воспитанник и не считается уже в числе питомцев воспитательного дома»3.

    Мать Аполлона по происхождению была простой крестьянкой, дочерью крепостного кучера, служившего в доме Ивана Григорьевича, деда будущего критика и поэта. Брак был неравным и, конечно, не мог вызвать одобрения со стороны родни Григорьевых. Александр Иванович Григорьев, окончивший престижный благородный пансион при Московском университете, обладавший известными способностями, мог рассчитывать на эффектную карьеру. С 1806 года он уже служил в одном из департаментов правительствующего сената. Но удачно начатая карьера А. И. Григорьева была прервана уже в 1818 году, когда он неожиданно оставляет или вынужден оставить службу в сенате. Можно думать, что уже тогда начинается его роман с Татьяной Андреевной, разыгрывается связанная с этим «беззаконным» увлечением семейная драма. По крайней мере А. А. Фет, живший в доме Григорьевых в студенческие годы, в своих воспоминаниях, ссылаясь на рассказы слуг Григорьевых, писал, что «служивший первоначально в сенате Александр Иванович увлекся дочерью кучера и, вследствие препятствия со стороны своих родителей к браку, предался сильному пьянству. Вследствие этого он потерял место в сенате и, прижив с возлюбленной сына Аполлона, был поставлен в необходимость обвенчаться с предметом своей страсти»4. Трудно судить, насколько излагаемая Фетом версия справедлива. Ясно только, что отец А. И. Григорьева, Иван Григорьевич, препятствовать браку не мог, так как умер до 1818 года.

    Брак Александра Ивановича с Татьяной Андреевной — брак по любви, заключенный вопреки общественным канонам времени,— тем не менее привел к вполне обычной, даже обыденной семейной жизни и отношениям. Родители Григорьева не были ни в коей мере выше предрассудков своего времени, жили однообразно и скучно, занятые по большей части ежедневными мелкожитейскими хлопотами. Не оправдав представлений о романтических романах, любовь родителей Григорьева, чуждая расчета и пренебрегшая общественной моралью, не пробудила в них высоких жизненных стремлении, незаметно растворившись и поблекнув в иссушающих буднях и прозе обыденности.

    «в нагольном тулупе». Однако фортуна оказалась благосклонной к этому волевому и умному человеку, сумевшему дослужиться до дворянства и нажить немалое состояние. В семье Иван Григорьевич был настоящим патриархом, дети (помимо сына Александра Иван Григорьевич имел двух дочерей) воспитывались в строгости. Григорьевы любили вспоминать о «семейной Аркадии» — безбедной жизни в просторном двухэтажном и каменном собственном доме на Малой Дмитровке (ныне ул. Чехова), который был приобретен в начале 1790-х годов. Московский пожар 1812 года положил конец этому преуспеянию — во время пожара дом сильно пострадал, погибло имущество. Впрочем, определенный достаток не покидал Григорьевых и позднее. Во Владимирской губернии имелось небольшое поместье, где впоследствии жили жена Ивана Григорьевича и его дочери и откуда набирал обычно не покидавший Москву Александр Иванович целый штат крепостных слуг. Удалось Александру Ивановичу и найти себе весьма доходное место на службе, хотя, конечно, надежд Ивана Григорьевича он не оправдал, да и как-то не стремился оправдывать, всецело довольствуясь тем, что даровала сама судьба, и не тая в душе жажды почета и власти.

    В целом родители Аполлона Григорьева не были людьми чем-либо замечательными, хоть как-то — душевными ли качествами, умом ли, образованием — возвышавшимися над заурядностью и опутывавшей тогдашнюю мелкодворянскую и чиновничью Россию обывательщиной. Отец Григорьева, человек от природы поразительно беспечный и благодушный, своеобразно сочетал в себе отсутствие значительных жизненных стремлений и определенный практицизм. Добившись места во втором департаменте московского магистрата, он стремился лишь к тому, чтобы сделать свою службу не обременительной, а жизнь удобной, и, пожалуй, преуспел в этом, подобно многим чиновникам своего времени не гнушаясь обильными подношениями просителей. «Размеров его дохода,— повествует в своих воспоминаниях Фет,— я даже приблизительно определить не берусь... Лучшая провизия к рыбному и мясному столу появлялась из Охотного ряда даром. Полагаю, что корм пары лошадей и прекрасной молочной коровы, которых держали Григорьевы, им тоже ничего не стоил»5. Тем не менее жизнь, которую вели родители Григорьева, имея изрядный достаток, свой собственный выезд, немалую «прислугу» и собственный дом в Замоскворечье, была исполнена подавляющего однообразия, монотонности, с детства отталкивавшей жаждавшего событий, впечатлений, переживаний Аполлона. Постепенно выработалась в семье Григорьевых, приобретая со временем все более жесткие и косные формы, и своеобразная семейная ритуальность. Строго соблюдались часы и наивная торжественность семейных обедов и ужинов, вечеров в «кругу семьи». За всем этим особенно ревностно следила Татьяна Андреевна, для которой хозяйственные хлопоты и служение семейной догматике со временем стали главным содержанием ежедневной жизни.

    Превосходя мужа силой характера и волей и вместе с тем имея весьма ограниченные представления о жизненных ценностях, Татьяна Андреевна находила практически единственный исход своей жизненной энергии в домостроительстве. Как человек более слабый и индифферентный, Александр Иванович в семейных вопросах и распорядках обычно подчинялся своей жене. Впрочем, изредка им овладевали приступы безотчетного гнева, и тогда он становился придирчивым ко всем домашним, раздражительным, капризно-злым, даже жестоким. В этом стихийно и всегда неожиданно вырывавшемся гневе таилась, по словам Аполлона Григорьева, «дань чему-то родовому, нечто совсем бешеное и неистовое»6.

    Впрочем, над биографами ранних лет жизни Аполлона Григорьева — а авторами биографических очерков о нем были В. Саводник, А. Блок, В. Спиридонов — всегда тяготело при описании детства Григорьева стремление хотя бы исподволь, но уже в детских впечатлениях Аполлона выявить истоки его позднейшего неприятия всякой семейности, его безбытной жизни, его скитальчества и бездомности. В семейном окружении Григорьева настойчиво подчеркивали фальшь отношений, пошлость, узость представлений о жизни, которые впоследствии будет презирать и клеймить одинокий, гордый романтик и бунтарь Аполлон Григорьев. Определенные акцен ты, бесспорно, расставлены в этом направлении и в «Ранних годах моей жизни» Фета — главном, пожалуй, источнике сведений о детстве и юности Григорьева и его семье. Но простая объективность требует признать в родителях Григорьева наряду с заурядностью и человечность, и подлинную любовь к сыну, и подлинную любовь друг к другу. Семейный очаг Григорьевых не был омрачен неприязнью и ложью, хотя и не был, конечно, сколько-нибудь подготовлен для воспитания гениального сына. Но подготовлена ли обычная человеческая жизнь для гармоничного приятия выдающегося, неординарного, замечательного? По крайней мере нельзя не подчеркнуть, что в доме Григорьевых не было ни жестоких расправ с крепостными слугами, в то время столь обычных, ни чиновнической заносчивости и чванства. Царствовала, конечно, в семье обломовщина, показная добродетель и вечная скука. Словом, это была очень типичная для своей эпохи жизнь, в сущности, чуждая добра и зла в равной мере. Но именно таким безмятежно сонным существованием и не мог довольствоваться Аполлон Григорьев. Не столько в традиционно обвиняемой во всем косном и пагубном «среде», сколько в самом мятежном характере Григорьева скрываются истоки его будущих трагических столкновений с жизнью.

    и довольно праздная жизнь в родительском доме, расположенном в очень русском и очень московском районе Замоскворечья, в переулке у Спаса на Наливках, долгие часы одиночества, лихорадочное и беспорядочное чтение книг, преимущественно сентиментально-романтических романов,— все это располагало Аполлона к мечтательности, экзальтированной, необузданной, не всегда безгрешной. Рано проснулись в Григорьеве плотские помыслы, рано познакомился он с миром «дворни» (родители смотрели на тесное общение сына с прислугой сквозь пальцы), большей частью, по словам самого Григорьева, «безобразной, распущенной, своекорыстной»7.

    Вместе с тем многие из впечатлений детства обладали уже недетской глубиной, тревожностью, яркостью. Григорьев вспоминал позднее: «Детей большие считают как-то необычайно глупыми и вовсе не подозревают, что ведь что же нибудь да отразится в их душе и воображении из того, что они слышат или видят. Я, например, хоть и сквозь сон как будто, но очень-таки помню, как везли тело покойного императора Александра и какой странный страх господствовал тогда в воздухе»8.

    Жил юный Аполлон — «Полошенька», как звали его родители,— на втором этаже дома, в мезонине, куда вела узкая и крутая лестница, крутая настолько, что с ней был даже связан несчастный случай: когда-то дядька-француз, живший в доме и занимавшийся воспитанием Аполлона, напившись, упал с нее и разбился, «снизошел в преисподняя земли», как, по словам Фета, говаривал Александр Иванович. Годы учения начались для Григорьева по тем временам довольно рано. Ему не исполнилось еще и шести лет, как мать, сама читавшая лишь по складам, принялась учить сына грамоте, но, естественно, намного превзойти неискушенную учительницу мальчику не удалось. С конца 1828 года началось настоящее учение. Заботясь об образовании единственного сына и подражая аристократическим традициям, Александр Иванович решил подготовить Аполлона к поступлению в университет дома. Первоначально домашним учителем был нанят некто Сергей Иванович Лебедев, студент-медик, семинарист по образованию, выходец из семьи священника. Преподавателем он оказался неумелым, придерживался простейшего и чисто семинарского по происхождению метода «от сих до сих», хотя и смог расположить к себе ученика незлобивым и терпеливым характером. Схоластическая догматика и зубрежка стали «альфой и омегой» этих первых лет обучения, не приносившего тогда Аполлону никакой радости. Арифметику он возненавидел изначально, над грамматикой проливал «горькие слезы», не вынося бездумного заучивания. И тем не менее блестящие способности Григорьева не могли не сказаться — семинарская премудрость в конце концов оказалась усвоенной в совершенстве. Позднее Григорьев не без гордости признался: «А все же таки я, не прошедший «огня и медных труб» бурсы и семинарии — семинарист по моему первоначальному образованию, чем, откровенно сказать, и горжусь»9.

    Кудрявый, голубоглазый, с тонким «шиллеровским профилем», воспитанный и почтительный к старшим, Аполлон Григорьев был радостью и источником гордости своих родителей, связывавших с его будущим честолюбивые планы. Очень любили Александр Иванович и Татьяна Андреевна хвастать перед своими знакомыми игрой своего «Полошеньки» на рояли — действительно прекрасной, как вспоминал Фет. По субботам мальчик покорно подставлял голову для длительного и сопровождаемого причитаниями и выговорами расчесывания матери; послушный родительскому воспрещению, не выходил один из дома позже десяти часов вечера. И тем не менее тайно уже тогда жил Аполлон своей упрямой, скрытой от посторонних глаз душевной жизнью. Близость с крепостной прислугой развивала отношение к жизни, очень разнившееся с родительскими «заповедями» и наставлениями. Многочисленные откровенные рассказы о похождениях какого-нибудь ловеласа, Ивана или Василия, крепкая русская речь, страшные истории, во множестве поведанные «Полошеньке»,— все это будоражило воображение, раздражало и без того «безобразно чувствительную» нервную систему мальчика. Внешнее семейное благообразие, понимание, что весь красочный, искушающий и даже грешный мир фантазии, созданный юным Аполлоном, в глазах родителей просто «проступок», приучили его жить двойной жизнью, таить в себе мечты и помыслы, все решительнее и сознательнее отгораживая мир фантазии от скудного мира реальной жизни.

    Крепостные слуги Григорьевых составляли, при всей своей испорченности и развращенности положением «дворовых» — унизительным с одной стороны, но в то же время открывавшим при должной изобретательности множество лазеек для накопительства, похоти, пьянства,— ту простонародную среду, которую довелось будущему критику и поэту узнать слишком близко, чтобы воспринимать ее как нечто беспорочное, идеальное. Но вместе с тем с детства любил Григорьев «грешный» и простой, нецеломудренный мир, островком которого была «дворня» отцовского дома, любил за чисто русскую широту в отношении к жизни, за бесшабашность и за само отсутствие тех мещанских добродетелей — благообразности, умеренности и аккуратности, которые в подражание «настоящему» обществу и его всемогущим «приличиям» догматически жестко насаждались и наивно культивировались родителями Григорьева.

    — страны крестьянско-дворянской по преимуществу, и позднейшее пристрастие Григорьева к городской русской культуре, его глубокое убеждение, что именно города издревле были в России оплотом культурного развития, имело, конечно, и субъективно-психологические истоки.

    «отставной» столицы российского государства — патриархальной, вызывающе противопоставленной «детищу Петра» Петербургу — Москвы. В глазах юного Григорьева Москва полна поэзии и загадочности. Взволнованно и поэтично и вместе с тем с оттенком неизменной меланхолии описывает Григорьев уже на закате своей бурной жизни, в начале 1860-х годов, Москву своего детства и своих воспоминаний: «Если вы бывали и живали в Москве, да не знаете таких ее частей, как, например, Замоскворечье и Таганка,— вы не знаете самых характеристических ее особенностей. Как в старом Риме Тра-стевере*, может быть, не без основания хвалится тем, что в нем сохранились старые римские типы, так Замоскворечье и Таганка могут похвалиться этим же преимущественно перед другими частями громадного города-села, чудовищно-фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою»10. И далее, развертывая перед читателем картину замоскворецких улиц и улочек — картину, с которой связаны поэтичнейшие страницы воспоминаний Григорьева,— он писал: «Я завел вас в самую оригинальную часть Замоскворечья, в сторону Ордынской и Татарской слободы и наконец на Болвановку, прозванную так потому, что тут, по местным преданиям, князья наши встречали ханских баскаков и кланялись татарским болванам.

    Вот тут-то, на Болвановке, началось мое несколько-сознательное детство, то есть детство, которого впечатления имели и сохранили какой-либо смысл**. Родился я не тут, родился я на Тверской; помню себя с трех или даже двух лет, но то было младенчество. Воскормило меня, возлелеяло Замоскворечье»".

    Скопление небольших, заселенных в основном чиновниками и торгово-ремесленным людом улочек, торговых рядов, кабаков, церквушек рисовалось сознанию юного Григорьева миром, далеким от будничности, празднично красочным. В таком восприятии была и экзальтация, и неосознанная игра в «очарованность», сказывалась и неуемность детской фантазии. Замоскворечье реальное, теснимое новыми буржуазными кварталами, было полно обывательщины, прозы, будничности. Но, как бы то ни было, романтическая поэзия Замоскворечья, блестяще воссозданная Григорьевым, была облечена в его воспоминаниях почти осязаемой реальностью. Трансформированный сознанием мир замоскворецких переулков приобретал в григорьевском повествовании новую, освещенную духовным светом материальность. Реальность романтическая, реальность впечатлений и личностного мировосприятия соседствовала и соперничала в воспоминаниях Григорьева с реальностью бытовой, будничной, измельченной на факты, эпизоды, происшествия, отражая обозначившиеся уже в детские годы особенности мировосприятия Григорьева, равнозначность в его сознании мира фантазии и мира действительности. Характеризуя свою детскую восприимчивость, Григорьев вспоминал, что, когда приезжали проживавшие в деревне родные, прибывавшие со своими слугами, с целым караваном повозок, нагруженным имуществом и деревенской провизией, не было конца рассказам о мертвецах и колдуньях, кладах и русалках. В обычную жизнь входило что-то новое, свежее, таинственное — как бы чувствовалось дыхание незнакомого деревенского мира. Тогда ночами возбужденное воображение мальчика создавало уже фантастический, неясный и пугающий мир, скроенный из шорохов и скрипов, отдаленных голосов и шагов. Засыпал юный Аполлон лишь после предрассветных петухов, вносивших наконец спокойствие в его взбудораженное сознание. «С летами это прошло, нервы поогрубели, но знаете ли, что я бы дорого дал за то, чтоб снова испытать так же нервно это сладко-мирительное, болезненно-дразнящее настройство, эту чуткость к фантастическому, эту близость иного, страстного мира...» — признавался Григорьев.

    мировосприятия, без труда различимые в людях творческих, связавших свою жизнь с литературой и искусством. Так, Александра Герцена, старшего современника Григорьева, рассказавшего о своем детстве и юности в блестящих главах «Былого и дум», уже в отрочестве волновала мечта о будущем братстве людей, социальном и политическом равенстве, новом, чуждом насилия и произвола общественном порядке, мечта, в юности ставшая всепоглощающей, а впоследствии фактически определившая весь жизненный путь. В сознании юного Герцена прошлое и настоящее человечества облито ядом социальной несправедливости и насилия, в нем привлекают лишь фигуры борцов и героев — деятелей Великой французской революции, участников декабристского движения. Они для Герцена — единственные кумиры ушедших эпох, указавшие путь к свободе, борьбе за которую он и Николай Огарев поклялись посвятить свою жизнь в торжественной, по-юношески патетичной клятве на Воробьевых горах. Для юного Григорьева же история, причем не абстрактная, книжная, а осязаемая в реалиях родного Замоскворечья, как бы самоценна. Восторженный идеализм юного Григорьева был изначально облечен в форму тоски об утраченном, чужд герценовской великой думы о будущем. Все романтическое, высокое виделось Григорьеву овеянным туманом преданий, освещенным народной традицией. В Григорьеве жила врожденная чуткость к многовековому народному опыту, ощущение себя частью единого национального организма. То, что называет Аполлон Григорьев в своих написанных уже на закате жизни воспоминаниях «мистическим настройством» своего детства, было даже не религиозностью, а тревожной, облекаемой еще в детски-наивные формы очарованностью прошлым, доносимым до трезвой действительности настоящего лишь в форме полузагадочных «веяний», сложенных из легенд, преданий, старых оборотов речи, осколков старой архитектуры и из чего-то более тонкого и неуловимого, нематериального: полумистического, что позволяет ощутить «цвет и запах» прошлых эпох. Был в таком мировосприятии и свой глубоко скрытый трагизм — мечта русских революционеров-утопистов о будущем идеальном мироустройстве осталась Григорьеву как-то чужой, не была по-настоящему выстрадана и — даже в зрелые годы — понята им.

    Если видеть подлинную жизнь в смене ярких, запоминающихся событий, то детство Григорьева нельзя не назвать бессобытийным, бледным. Но если основным оценочным критерием считать глубину и яркость переживаний — это не обыденное детство, это годы интенсивнейшего развития и мужания гордой, романтически тревожной души, для которой одиночество, самоуглубленность, казалось бы вынужденная, тяготившая, были по-своему благословением судьбы.

    Хотя, в сущности, не только мечтательность и одиночество «воспитали» Григорьева. Одиночество юного Аполлона не походило на подлинное, можно сказать, материальное одиночество жизни в заброшенном степном хуторе. За окнами была огромная, кипучая и древняя Москва, каждый камень которой не казался мальчику мертвым. Воображение его невольно дорисовывало окружающий мир, близкий и недоступный, знакомый и загадочный одновременно. Теснота мира родительского дома контрастировала с многообразием большого, деятельного мира вокруг. И этот контраст, это противостояние рождало в юном Григорьеве интенсивнейшее чувство жизни, биение пульса, которое он ощущал в окружающей московской атмосфере, рождало огонь стремлений неясных и пламенных одновременно.

    Детство — время, когда человек еще не волен распоряжаться собой, не волен сам творить свою судьбу,— часто бывало трагичным периодом жизни, особенно для людей одаренных, ищущих, выдающихся. Пушкина называли и называют порой «человеком без детства», несветлые детские воспоминания пронесли с собой по жизни И. С. Тургенев, А. П. Чехов. Но Аполлон Григорьев от детства не отворачивался и, сколь бы ни было оно грустно-бессобытийным, сохранил в памяти дорогие и отнюдь не окрашенные в мрачные тона неизбывной печали воспоминания и о «младенчестве», как смутно, отрывочно запечатлелось оно в сознании, и об отрочестве, и о ранней юности. «Чем дальше отделяли от меня годы это житье, тем больше и больше светлело оно у меня в памяти»,— писал он в «Моих литературных и нравственных скитальчествах»13.

    Тем временем учение продолжалось. В 1833—1834 годах первый наставник, окончив университет, прекратил занятия с Аполлоном. Некоторое время домашним учителем Григорьева состоял некто Реченский — лицо, не упомянутое в «... Скитальчествах», о котором известно очень немногое. Но тем не менее именно он уже глубоким стариком, в день двадцатилетней годовщины со дня смерти Григорьева, выступал на скромных литературных поминках, со слезами на глазах вспоминая о своем ученике, о блестящих талантах и добром сердце которого через всю жизнь пронес светлую память. Наконец, судьба свела Григорьева с И. Д. Беляевым — будущим выдающимся русским историком. Под его руководством завершал Аполлон Григорьев подготовку к поступлению в университет. Впрочем, о характере занятий Беляева с Григорьевым известно не много. Если судить по воспоминаниям Фета — также ученика Беляева по пансиону М. П. Погодина,— Беляев приходил в восторг от блестящих способностей Аполлона, щедро расточая похвалы своему ученику. Высоко отзывался о Беляеве и Григорьев, писавший, что в юности именно ему был «обязан всеми положительными сведениями»14.

    Дедовская библиотека, хранившая многочисленные издания XVIII века, новиковские сатирические журналы, обширную литературу религиозно-нравственного содержания, первоначально находилась в деревне и была перевезена в Москву, когда Григорьеву уже исполнилось тринадцать лет. По духу она оказалась во многом чужой романтически экзальтированному Аполлону, который, однако, постепенно все же ознакомился с ее содержанием и признавал впоследствии, что первые историко-литературные сведения приобрел именно из книжного собрания своего деда.

    Основной же предмет запойного чтения и восторженного преклонения составляла тогда для Григорьева романистика. Причем занимательность чтения, сюжетная острота, способность повествования увлечь читателя, вне зависимости от того, какими художественными средствами достигается эффект такого «захватывающего чтения», играла — как всегда бывает с литературными вкусами, отмеченными наивным примитивизмом, но, конечно, извинительными в детстве,— решающую роль в предпочтении романа всем другим родам литературы. Уже в возрасте шести — девяти лет присутствовал Григорьев на вечерних семейных чтениях вслух, которые в доме Григорьевых очень любили. Читали преимущественно переводные романы Радклиф, Лафонтена, Поль-де-Кока, а иногда и Вальтера Скотта, если называть сохраненные историей европейской литературы и известные современному читателю имена. Читали и бывших в ходу отечественных романистов — Загоскина, Лажечникова, Зотова, Булгарина. Чтения начинались с пяти часов вечера, после вечернего чая, и длились иногда до часу или до двух ночи. И хотя в десять часов вечера Аполлона укладывали спать в соседней комнате, слушать удавалось и лежа в кровати, погружаясь в темноте в мир чудесных рыцарских похождений, патетической любви, роковых страстей и коварства гиперболизированных книжных злодеев. Засыпал же Аполлон почти всегда только после окончания чтения. Немного позднее, когда искусство чтения было освоено, вся эта литература уже самостоятельно «вдоль и поперек» читалась и перечитывалась Григорьевым.

    Литература воспринималась юным Григорьевым как своего рода магия, опьяняющее, чудесное колдовство, казалась чем-то много большим, чем развлечения, гулянья и игры. Это было по-своему глубокое восприятие, возвышавшееся над обычной детской реакцией на художественные произведения. Конечно, загоскинское или лафонтеновское восприятие жизни, в сущности, близко к иллюзорному, подобно более или менее искусным декорациям, в которые порой навязчиво и «высокопарно» задрапирована жизнь. То, что мы называем в литературе прекрасным, высоким, вечным, редко пробивалось в такие творения. Буквально околдованный сентименталистской и романтической романистикой, юный Григорьев чистосердечно доверился создаваемой ею красочной легенде о жизни как красивой борьбе любви и благородства с коварством и изменой.

    К пятнадцати годам Аполлон Григорьев уже в полной мере проявил свои блестящие способности к словесности и языкам, хотя и был до двенадцатилетнего возраста, по собственному замечанию, безгранично ленив. В 1838 году, едва лишь успело Аполлону исполниться шестнадцать лет, он уже поступил на юридический факультет Московского университета. Что изменилось в жизни Григорьева, когда наступила студенческая пора? С внешней стороны не столь многое. Продолжалась та же замкнутая жизнь в стенах родительского дома. Так же будил Григорьев по утрам родителей звуками игры на рояле, так же подставлял голову под материнский гребень, так же вынужден был рано возвращаться домой, порой и в сопровождении прислуги, специально посылавшейся родителями за сыном. Позже десяти часов вечера отсутствовать дома Аполлон не мог, денег на карманные расходы не имел никаких. И все это — уже вопреки общепринятому, вопреки норме поведения тогдашнего студента. Так с возрастом, по мере того как теряли чувство реальности, продолжая мелочно «руководить» сыном, Александр Иванович и Татьяна Андреевна, болезненно искривлялось и развитие Аполлона, вынужденного и в ранней молодости своей по-прежнему жить в родительском доме на положении ребенка.

    Аполлон Григорьев поступил в Московский университет в 1838 году, в яркое, даже блестящее время в университетской истории. Среди преподавателей были такие крупные ученые, как М. П. Погодин, С. П. Шевырев, Н. И. Крылов, Д. Л. Крюков, П. Г. Редкий. Попечителем университета был просвещенный и либерально настроенный сановник, граф С. Г. Строганов, стремившийся несколько ослабить казенный дух и многочисленные стеснения, господствовавшие в учебных заведениях николаевской эпохи, и подчеркнуто поддерживавший талантливые научные силы среди профессуры. Попечительство Строганова, пытавшегося с европейским блеском играть роль независимого аристократа и мецената культуры, не было свободно, конечно, и от чисто показной фронды. Но в жестких условиях николаевского царствования оно было едва ли не единственным значительным примером удавшегося культурного просветительства и гибкого сотрудничества дворянской элиты с самодержавной властью. Когда один из тогдашних питомцев университета восторженно писал, что граф Строганов «был необыкновенно гуманен с профессорами и студентами, был вполне доступен для каждого из них, входил во все их нужды», в подобной характеристике можно без труда различить обычное славословие. Тем не менее в традиционно оппозиционной императорскому Петербургу Москве действительно сложился в 1830—1840-е годы в лице Московского университета, ставшего замечательным центром культуры, очаг подлинного просвещения, равных которому в стране тогда не было.

    юридический факультет, который, несмотря на возможность перехода на другое отделение, блестяще закончил впоследствии. Впрочем, юридическое образование тех времен отличалось широтой и содержало в себе сравнительно немного узкоспециальных элементов. И преподаваемые предметы, и блестящие профессора, у которых довелось учиться, немало дали Григорьеву в его поразительно быстром в этот период умственном развитии. Так, римскую словесность вел Крюков, римское право — Крылов, энциклопедию права — Редкий, всеобщую историю — Грановский. Конечно, питомцы «германской» науки и немецкого идеализма, Шеллинга и Гегеля в особенности, эти профессора зачастую не были достаточно самостоятельны. Русская гуманитарная наука, блестящая в конце XIX — начале XX века, только складывалась в то время. Но донести до студентов новейшие достижения европейской культуры и гуманитарного знания эти профессора умели. К тому же в преподавательской среде зрело и стремление к идейной независимости «от выводов Запада», выраженное впоследствии идейно и лично близким Григорьеву М. П. Погодиным, а также С. П. Шевыревым. Была и мыслящая, ищущая молодежь, возникали учено-литературные студенческие кружки.

    Центром и вдохновителем одного из таких кружков и стал Аполлон Григорьев. Кружок сложился стихийно уже на первом году учения, и, может быть, цементирующим обстоятельством студенческого содружества стало знакомство, а затем и жизнь в двух соседних комнатах мезонина Аполлона Григорьева и его товарища среди «новобранцев» университета, фактического ровесника, Афанасия Фета (отметим, впрочем, что, родившись осенью 1820 года, Фет был почти на два года старше). Первое знакомство произошло в стенах университета за некоторое время до переезда Фета в дом Григорьевых. В воспоминаниях Фет писал, что, познакомившись по совету Беляева с «одутловатым, сероглазым и светло-русым Григорьевым», решился однажды поехать к нему домой, где Аполлон и представил его своим родителям. На строгих в выборе «полезных» для сына знакомств и скупых в поощрении его развлечении, в разряд которых ставилось и приятельствование с сокурсниками, стариков Григорьевых Фет сумел произвести безукоризненно благоприятное впечатление, «был принят как нельзя более радушно»16 и получил приглашение бывать в доме по воскресеньям. В сопровождении Фета Григорьева охотнее отпускали и в театр, страсть к которому развилась в Аполлоне уже тогда. Посещали друзья и французские театры, но главным «источником наслаждения» был русский Большой театр — как опера, так и драма. Увлекались, конечно, игрой «гремевшего» тогда в Москве Мочалова. Сразу сблизило Григорьева и Фета и общее увлечение поэзией.

    Видимо, заметив взаимное влечение приятелей, родители Григорьева, очарованные сдержанным, тактичным и воспитанным Фетом, предложили ему оставить погодинский пансион и переехать в их дом за самое умеренное вознаграждение. Вскоре, в один из приездов в Москву, познакомился с родителями Григорьева и отец Фета, А. Н. Шеншин, и, оставшись доволен этой семьей и самим Аполлоном, тогда являвшим собой, по словам Фета, подлинный «образец скромности и сдержанности»17, дал свое согласие на переезд сына.

    «Казалось, трудно было бы так близко свести на долгие годы две такие противоположные личности, как моя и Григорьева,— вспоминал впоследствии Фет.— Между тем нас соединяло самое живое чувство общего бытия и врожденных интересов»18. Горячий, страстный, мечтательный Григорьев и мужественно-спокойный, порой холодно-сдержанный и созерцательно-грустный Фет действительно противоположны по личностному облику, темпераменту, человеческим судьбам. Но направленность художественных исканий, определяемая тем самым живым чувством общего бытия, о котором писал Фет, все же сближала их, и не только в юношеские годы, не только во время пылкой юношеской дружбы. И для Фета, и для Григорьева интимное, личное, частное всегда виделось и мыслилось единственной подлинной основой исканий идеала, «абсолютного», вечного, прекрасного. Внелич-ностная, отвлеченная, не согретая непосредственным чувством личного бытия мораль и правда остались для них обоих чужой и холодной сферой «мертвой науки».

    «философской метафизике». Основным связующим интересом оказалась в то время для Фета и Григорьева поэзия. Не просто любовь к поэзии, но особая душевная тонкость и чувство красоты, жажда прекрасного и вера в его присутствие в жизни.

    Первые поэтические опыты Аполлона Григорьева, очевидно, не были особенно удачными. По крайней мере Фет и также близко знавший Григорьева в эти годы Я. П. Полонский отзываются о них с одинаковой иронией. Особенно жестокой критике друзей подверглась написанная тогда Григорьевым патриотическая драма «Вадим Новгородский». Фет, имевший блестящую память на стихи, приводит следующие запомнившиеся ему строки этой драмы:

    О, земля моя родимая,

    Уже три года протекли с тех пор,
    Как расстался я с отечеством,
    И те три года за целый век
    Показались мне, несчастному19.

    «Неуклюжее пустозвонство», по определению Фета, этих юношеских поэтических опытов не могло, конечно, вызвать одобрения уже достаточно искушенных в поэзии товарищей Григорьева. Но неудачи не отвлекли Григорьева от поэзии, и все-таки настоящим, своеобычным поэтом он сумел стать, сумел занять в большой русской поэзии свое место. Впрочем, это было уже много позднее...

    Студенческий кружок, вдохновителем которого стал Григорьев, возник на почве философских исканий, характерных для мыслящей русской молодежи той поры. Случались нередко в кружке политические и литературные споры, немало значили чисто дружеские контакты. Но именно увлечение философией, прежде всего шеллин-гианством и гегельянством, сделало этот круг знакомых между собой студентов гуманитарных факультетов не только дружеской, но интеллектуальной и идейной общностью. Для Григорьева же немецкая классическая философия стала в те годы просто страстью.

    И в «Былом и думах» Герцена, и в воспоминаниях И. С. Тургенева, и в позднейшей литературе об эпохе 30—40-х годов XIX века в России истоки безоглядного погружения русской молодежи в пучину отвлеченнейших философических исканий, истоки небывалой за-хваченности молодого поколения той поры разрешением всех «проклятых вопросов» бытия трактуются как реакция на застой в общественной жизни страны, как явление, имеющее социальные основания. Но едва ли развитие национального самосознания можно объяснить столь однозначно. Из политических стеснений николаевского царствования, из того жестокого контроля, который был установлен самодержавием над мыслящим русским обществом, отнюдь не вытекала закономерность замечательного взлета философско-эстетической мысли в России этой эпохи, взлета, истоки которого, бесспорно, лежали в творческом усвоении диалектики Гегеля и философии искусства Шеллинга.

    В ряду известных и несколько более ранних по времени существования студенческих кружков Герцена и Станкевича кружок Аполлона Григорьева был и типичен, и, бесспорно, замечателен по составу. В него входили А. А. Фет, Я. П. Полонский, С. М. Соловьев, И. С. Аксаков, В. А. Черкасский, А. И. Студицкий, Н. М. Орлов, А. В. Новосильцев, П. М. Боклевский, Н. К. Калайдович, К. Д. Кавелин. Собирались преимущественно по воскресным дням, чаще всего в доме Григорьева или в доме Кавелина. Винопития, дружеских пирушек не было совершенно — встречались для учено-литературных бесед и споров за неизменным чаем, обменивались книгами. Сохранилась любопытная тетраДь-конспект философских «полемик» в кружке, составленная Н. М. Орловым (сыном известного декабриста М. Ф. Орлова), есть в тетради и значительная для нас помета: «По просьбе Григорьева»20. Фет в воспоминаниях даже воспроизводит диалоги друзей — впрочем, достаточно бледно. Сохранился и интереснейший философский отрывок Григорьева — самая ранняя из известных его рукописей, датируемая 1840 годом и характерно озаглавленная «Отрывки из летописи духа»21— и страстно, и философски искушенно — в тезисной форме один из мучивших его диалектических лабиринтов. Собственно, все основные приметы будущего григорьевского миропонимания как бы пунктиром набросаны уже в этом отрывке, буквально дышащем напряженностью исканий. Григорьев исходит из слитного восприятия процесса познания и процесса жизни, отождествляя красоту и нравственность, бога и идеал. И хотя, оперируя штампами «шеллингова трансцендентализма», юный Григорьев еще бьется в кругу умозрительных философских постулатов и абстракций, все же в самом направлении его поиска уже обозначены вехи самостоятельных философски эстетических обобщений. Уже есть в «Отрывках из летописи духа» типично григорьевское слитное восприятие красоты и справедливости, есть и апофеоз движения, развития, неприятие окончательных «окаменевших» истин. Для Григорьева, каким предстает его мировоззрение в этом философском отрывке, нет ни «готового» совершенства, ни незыблемой веры, но есть — и единственно подлинно — искание совершенства, жажды веры, «голод» по правде и по нетленному, вечному. Конечно, эстетическая вселенная Григорьева — поразительно яркий микрокосм его сознания — формировалась многие годы. Развитие дарования Григорьева-поэта не было ни быстрым, ни прямолинейным. Но все же студенческие годы сыграли в его личной «летописи духа» решающую роль. Именно тогда вырисовывается духовный облик Григорьева, в конце концов определивший направление его дальнейших идейных и художественных исканий.

    и экзальтированную атмосферу тогдашних студенческих философских мудрствований, и характернейший эмоциональный «напор» юного Григорьева, и — на их фоне — комичное простодушие самого Полонского: «Раз в университете встретился со мною Аполлон Григорьев и спросил меня: «Ты сомневаешься?» — «Да»,— отвечал я. «И ты страдаешь?» — «Нет».— «Ну, так ты глуп»,— промолвил он и отошел в сторону» .

    Конечно же, здесь перед нами, так сказать, весь Григорьев, причем не только и не столько поры юношества,— Григорьев-максималист и Григорьев — «фанатик идеала», со всей своей отрешенностью от земного и житейского, со всем своим романтическим «пылом» и философским максимализмом.

    Вообще, в контексте последующей судьбы Григорьева — человека на редкость эксцентрического, неуживчивого, несдержанного — отмеченная Фетом и Полонским центральная роль в студенческом кружке являет собой яркий пример метаморфоз его сочетавшей в себе и демонизм, и наивную идеальность личности. Для такой роли требовались качества, которых трагически не хватало Григорьеву в последующей жизни,— уступчивость, сдержанность, терпимость к мнениям других. Впоследствии бурный темперамент Григорьева, стихийность его образа жизни и идейных стремлений необыкновенно гальванизировали в нем индивидуализм и необузданное бунтарство. Разногласия с Достоевским в период сотрудничества в журналах «Время» и «Эпоха» в начале 1860-х годов, ссоры с Полонским во время недолгого редактирования журнала «Русское слово», обиды на постоянно помогавшего Григорьеву М. П. Погодина и многие другие разногласия, ссоры, споры, скандалы, окаймлявшие григорьевские жизненные скитальчества,— это уже черты как бы второй биографии Григорьева, начинающейся с того момента, когда мечта, прежде (в детстве, в «кроткой» ранней юности) заполнявшая лишь мир воображения, мир потаенных грез Григорьева, начинает править и его жизнью, определяет поведение, помыслы, жизненную позицию. Юношеское «разжигание» фантазии, которому Григорьев был предан, оказалось и вызыванием грозного демона отрицания действительности — отрицания реального во имя идеального. Именно тогда, когда Григорьев наконец поверил в мечту как в саму жизнь, он и становится, так сказать, искушенным мечтой бунтарем против «низкой реальности» — уже не банальная «жизненная практика» превращается в главный ориентир его жизненного пути, а «зов» безумного в своем максимализме идеала.

    Впрочем, встречи и мирные споры членов студенческого кружка в григорьевском доме еще не грозили участникам и самому их вдохновителю, Аполлону Григорьеву, жизненными бурями. «По крайней мере через воскресенье на наших мирных антресолях собирались наилучшие представители тогдашнего студенчества...— писал Фет.— Снизу то и дело прибывали новые подносы со стаканами чаю, ломтиками лимона, калачами, сухарями и сливками. А между тем, в небольших комнатах стоял стон от разговоров, споров и взрывов смеха»23«чистых» стремлений, кружок, где в самой атмосфере разлита была идеальность, возвышенность, но чувствовалась все же и чреватая позднейшим примирением с действительностью благоразумность,— этот кружок не имел в себе ничего мятежного, особенно оппозиционного и вольнодумного. Да и сам Григорьев — примерный студент и послушный сын своих родителей — был тогда скорее опасно близок к хрестоматийным шаблонам поведения благовоспитанного юноши, чем к выбору неисхоженных жизненных дорог.

    Литературные увлечения Григорьева периода студенчества представляют из себя смутную смесь подлинного эстетического вкуса с трафаретными для того времени пристрастиями, иллюстрируя очень постепенный процесс развития его литературно-эстетических представлений. В сущности, уже в кругу отроческого чтения Григорьева можно выявить вкрапления — но только вкрапления — подлинного искусства. Это и романы Вальтера Скотта, и романы Радклиф, и произведения отечественной словесности — Карамзина, Грибоедова, Пушкина. Через отца, через первого наставника, Сергея Ивановича, узнавал Григорьев порой отрывочные сведения о тогдашнем литературном мире — о деятельности Полевого в «Московском телеграфе», статьях Надеждина, стихах опального Полежаева. Сама смутность, с которой разбирался юный Григорьев в беседах и спорах старших, рождала типически григорьевское ощущение «веяний жизни», ощущение времени, в невидимом потоке которого слышались имена «лорд Байрон» и «Александр Пушкин». И в ранних литературных впечатлениях, при всей их наивности, отразилась свежесть григорьевского восприятия жизни и культуры. Позднее же, в студенческие годы, развитие литературных вкусов Григорьева, становясь осмысленным, оказалось чрератым и временным регрессом, банальными пристрастиями и увлечениями, лишь проигрывавшими от того, что были продиктованы уже не наивной очарованностью ребенка, а сознательным выбором претендовавшего на самостоятельность мышления юноши. Оригинальность детских литературных впечатлений еще не сменилась в студенческие годы оригинальностью согласованной во всех своих компонентах эстетической системы, которую Григорьев сумеет выработать лишь много позднее.

    В годы студенчества, как вспоминает Фет, Григорьев самозабвенно увлекся творчеством Ламартина, поэзия которого, хотя и обрамленная в романтическую рамку, в сущности, была полна неоригинального прозаизма, пережил и увлечение велеречивой «музой» Бенедиктова. Прекрасное знание Григорьевым французского языка, позволяя наслаждаться произведениями подлинного гения романтизма В. Гюго, способствовало и не очень разборчивому чтению, увлечению произведениями самой средней французской романтической словесности. Эстетическое чутье Григорьева уже в эти годы подсказывало ему подлинные прозрения: он сумел различить и по достоинству оценить выдающиеся поэтические дарования Фета и Полонского, но продолжал относиться к литературе в целом как к сладостному «наркозу», увлекаясь пьянящим вымыслом, сильными страстями и яркими красками в их порой и пошловатых проявлениях, в том виде, в каком наводнили они периферию романтической литературы.

    Григорьев в целом остается искушенным потребителем.

    — переходом от «нерассуждающей» религиозности своего детства к подернутому дымкой неизбывных сомнений богоискательству. Именно занятия философией привили мышлению Григорьева своего рода привычку к сомнению, привычку для последующей судьбы Григорьева, может быть, и роковую. Для глубоко чувственной натуры Григорьева логика и диалектика оказались в известном смысле всесокрушающим оружием. Череда болезненных, отчаянных сомнений — в существовании бога и бессмертия, в осмысленности человеческой жизни, в самой разумности всего сущего — преследует Григорьева. Впоследствии Аполлон Григорьев — не только стихийный русский поэт-мыслитель, но и идеолог, литературный критик редкого аналитического дарования, черпавший силу, естественно, далеко не в одной романтической восторженности. Но для Григорьева как личности со своим субъективным страдающим и жаждущим света «я» диалектика и «рассудочность» никогда не были силами жизнестроительными. Его собственным «эликсиром жизни» были мечта и надежда, непосредственность чувств, для которой логика и анализ оказались «ядом», порой приобретая в сознании Григорьева образно-демоническую материальность. В студенческих воспоминаниях Полонского передан характерный в этом смысле комический эпизод. «Перед праздниками ходил он (Аполлон Григорьев.— С. Н.) — пишет Полонский,— и раз, когда он, вставши на колена, до самого пола преклонил свою голову, он услыхал над самым ухом шепот Фета, который, пробравшись в церковь незаметно, встал рядом с ним на колена, также опустил свою голову и стал издеваться над ним, как Мефистофель»24. Любопытнее всего в этой студенческой шутке искренний трепет, который испытал юный Григорьев, действительно уверовав в тот момент в подлинность «дьявольского» нашептывания «ряженого Мефистофеля»,— настолько ярок и почти материален был для Григорьева тогда демонический искус скепсиса и безверия.

    Аполлон Григорьев был, как уже говорилось, примерным и блестящим студентом, пользовавшимся уважением товарищей и любовью профессоров. Возможно, для него, как незаконнорожденного и причисленного в силу этого к мещанскому сословию, учеба в университете стала одним из способов самоутверждения, так же как успешное окончание университета было едва ли не единственным практическим средством получить личное дворянство. Биографы Григорьева часто ссылаются на эти социальные обстоятельства как на решающий для него стимул к необыкновенному рвению в учении, проявленному в эти годы. Впрочем, для витавшего в высоких сферах романтических стремлений юноши такое обыденное представление о престиже едва ли было определяющим все поведение фактором. Скорее, сказывалась тогда в Григорьеве еще детская инерция послушания, следования родительской воле. Автор одного из первых посвященных Григорьеву исследований — книги «Аполлон Григорьев. Жизнь в связи с характером литературной деятельности его» (СПб., 1900) — Д. Михайлов со смесью удивления и восхищения писал: «Кто из знавших Григорьева в детстве мог ожидать, что он так быстро и широко мог развиться в 20 лет, когда кончил курс Юридических наук первым кандидатом в Московском Университете»25 особого пиетета к университету Григорьев впоследствии не сохранил. Так, уже в 1845 году он писал М. П. Погодину из Петербурга: «Когда оставите университет Вы, Давыдов, отчасти Шевырев, тогда, за исключением доброго, хотя и ограниченного Грановского и свежего еще, благородного, хотя и исполненного предрассудков и Византийской религии Соловьева, останется стадо скотов, богохульствующих на науку. Вы помните, какою безотрадной тоской терзался я от бесплодности их учений, полных цинического рабства, прикрытого лохмотьями Западной науки»26. И несмотря на то что трудно судить по такому, исполненному чисто григорьевского максимализма, отзыву о подлинной роли Московского университета в становлении взглядов и личности Григорьева, он по самому существу своей натуры был чужд и «цехового» университетского обучения, и «цеховой» университетской науки, чужд всех форм академизма и научного рационализма. Получивший в университете блестящее образование, Григорьев был обязан воспитанием своей личности не профессорам и не студенческим товарищам, а — как бы странно это ни звучало — веянию времени, эпохе. Причем веяниям уже, казалось бы, отживающим, романтическим. Григорьев слишком чувственно воспринимал жизнь, чтобы знание стало для него чем-то отдельным от жизненных впечатлений в целом. Сами воспоминания Григорьева, обрывающиеся на времени его студенчества, построены по принципу «зеркального», хотя и колеблемого частными обстоятельствами, отражения в авторском сознании потока времени. Причем действительные биографические факты, эпизоды обладают в этих воспоминаниях отнюдь не большей реальностью и «материальностью», чем литературные веяния, впечатления, ассоциации. И не только в художественной реальности «Моих литературных и нравственных скитальчеств», но и в реальности собственной жизни Григорьевым был достигнут тот параллелизм, та равнозначность сознания и бытия, к которым он, следуя за Шеллингом, стремился в общеидейном плане. Окутанная туманом мечты и смутных «надмирных» стремлений, действительность была для Григорьева не теоретически лишь, но практически не более, чем одним из веяний бытия, сопоставимым с другими — столь же властвовавшими над ним книжно-литературными, народно-фольклорными, семейно-родовыми веяниями. Нежелание и неумение видеть в действительности, как и в мире фактов и логики вообще, жизненный и идейный «путеводитель» обрекло Григорьева, будто бы мстя за непризнание, на жестокую судьбу, скитания, неприкаянность. Но, разобравшись в субъективных истоках григорьевского миросозерцания, можно вполне определенно утверждать, что, споря впоследствии с шестидесятниками о значении «натуральной школы» в литературе, об «идоле действительности», водружение которого в искусстве Григорьев никак не мог признать позитивным, он, в сущности, оставался лишь верен своему строю чувств, своей личности.

    первые черты подлинного трагизма. История этой любви достаточно проста. В доме декана юридического факультета Никиты Ивановича Крылова Григорьев знакомится с младшей сестрой жены Крылова, Антониной Федоровной Корш. Это была весьма красивая и весьма образованная девушка, воспитанная в культурной среде, в доме, бывшем тогда одним из наиболее уважаемых в литературно-интеллигентских кругах Москвы. Григорьев увлекся Антониной Корш страстно, до безумия. Но никакой или почти никакой взаимности он не встретил. Антонина Корш не была самозабвенно-страстной натурой. Григорьев отнюдь не привлекал ее буйством чувств, экзальтированностью. К тому же ее руки искал и достойный соперник — будущий знаменитый историк-юрист К. Д. Кавелин. Уравновешенный, европейски сдержанный, наделенный замечательным умом и близким к расчетливости здравым смыслом, Кавелин, конечно, мог составить лучшую «партию» в браке. Его талант и трезвый взгляд на жизнь гарантировали обеспеченное будущее. На него и пал выбор Антонины Корш.

    Григорьев был далек от романтической «игры в любовь», от намеренного преувеличения своего чувства. И, говоря о роли любви в его жизни, трудно отказаться от патетики, трудно перейти к трезвому анализу неудач в любви, фатально преследовавших его в течение всей жизни. Но тем не менее, думается, такой подход, такой анализ все же правомерен. Неразделенная любовь, конечно, при всей своей горечи — поэтическое чувство. И Григорьев умел сублимировать свои страдания в прекрасное и высокое, умел жить с несчастьем, умел жить на грани отчаяния. Неудача в любви, пожалуй, была ему творчески более полезна, чем счастье. Выбор же предмета страсти Григорьевым всегда оказывался таким, что изначально, если исходить из простого знания человеческой психологии и из общей логики жизни того времени, предвещал неудачу. Отверженность как бы питала романтизм Григорьева, романтизм неприкаянного скитальчества и романтизм презрения к успеху.

    он понимал это и гордо считал себя — лучшего студента и первого кандидата — достойным женихом. Но сомнения, видимо, исподволь терзали его, отказ Антонины показался и реакцией на его, Григорьева, «социальную неполноценность», обидный статус «московского мещанина», незаконнорожденного, человека без средств. По крайней мере женитьба Григорьева на сестре Антонины Корш, Лидии,— брак без любви, брак в контексте григорьевского идеализма «странный»,— позволяет подозревать уязвленное самолюбие, униженную гордость: отвергнутый в любви к Антонине, Григорьев, как кажется, поддался искусу социального самоутверждения, женившись на младшей сестре своей возлюбленной.

    Окончание университета — рубеж жизни Григорьева, можно сказать, рубеж взрослости. Именно тогда Григорьев ощущает то характернейшее для него и в зрелые годы недовольство жизнью и одновременно ту волю к жизни, которые стали слагаемыми его неприятия действительности. Это были уже «взрослые» чувства — чувства не юношески устойчивые, не юношески глубокие. Назначенный первоначально заведующим университетской библиотекой, позднее — секретарем университетского совета, Григорьев тяготится казенщиной и однообразием службы, тяготится родительской опекой (те же утомительно чинные обеды и ужины, выговоры за позднее возвращение домой, отсутствие денег на карманные расходы — жалованье Григорьев целиком отдавал родителям). Все окружающее, все традиционно наполнявшее жизнь предстало в бледном свете, измельченным, ничтожным, пошлым. Назревал жизненный кризис.

    Уже пробовавший свои силы в области художественного перевода, запоем пишущий стихи, Григорьев вкусил к тому времени и радость литературного труда, и соблазн литературной славы. В душе он горд и самоуверен, втайне жаждет страстей и бурной жизни, а в действительности обречен на незаметное, неказистое существование. Вся сложная гамма одолевавших Григорьева чувств — униженности и ревности, самонадеянности и ощущения своего таланта и призвания, неудовлетворенности всем прежним, всем знакомым и пережитым, лишенным романтического обаяния и будничным,— сливается в неодолимое желание бежать из тесного родительского гнезда, из патриархальной Москвы. Но куда? Загадочный, подчеркнуто европейский, кипящий журнальной деятельностью столичный Петербург кажется единственной и близкой «землей обетованной». Именно там надеется Григорьев обрести независимость, славу и свободу.

    1 —Вкн.: Григорьев А п. Воспоминания. Л., 1980, с. 370.

    2 Там же.

    3 Там же, с. 371.

    4 Фет А. Воспоминания. М, 1983, с. 133—134.

    5

    6 Григорьев А п. Воспоминания, с. 17.

    7 Там же, с. 18.

    8 Там же, с. 11.

    9

    10

    11 Там же, с. 10.

    12 Там же, с. 15.

    13

    14 Там же, с. 39.

    15 «Вестник Европы», 1899, № 3, с. 98.

    16 Фет А. Воспоминания, с. 129.

    17

    18 Там же, с. 135.

    19 Там же, с. 136.

    20 —217.

    21 —312.

    22 «Нива». Ежемесячные литературные приложения. 1898, сентябрь — декабрь, с. 661—662.

    23 Фет А. Воспоминания, с. 138.

    24 «Нива». Ежемесячные литературные приложения. 1898, сентябрь— декабрь, с. 661.

    25

    26 Григорьев А. А. Материалы для биографии, с. 102.

    * Район Рима, расположенный за рекой Тибр.

    ** Ордынская и Татарская слободы ныне охвачены районом Б. Ордынки и Татарской улицы, расположенной напротив Павелецкого вокзала. Болвановка — район нынешних Новокузнецких улиц и переулков.