• Приглашаем посетить наш сайт
    Черный Саша (cherny-sasha.lit-info.ru)
  • Носов С.Н.: Аполлон Григорьев - судьба и творчество
    Глава VIII. Последние годы жизни. Любовь к М. Ф. Дубровской. Отъезд на "учительствование" в Оренбург. Последние стихи и статьи

    Глава VIII

    ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ.

    ЛЮБОВЬ К М. Ф. ДУБРОВСКОЙ.

    ОТЪЕЗД НА «УЧИТЕЛЬСТВОВАНИЕ» В ОРЕНБУРГ.

    ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ И СТАТЬИ

    За несколько лет, проведенных в Петербурге после возвращения из-за границы, Григорьев, прежде «воинствующий» москвич, как-то сжился с обликом столицы империи, не находя уже в Петербурге ничего леденяще «миражного», принципиально чуждого России. Во вступлении к неоконченной статье «Ф. Достоевский и школа сентиментального натурализма» он писал: «Да! бывалого Петербурга, Петербурга 30—40-х годов—нет более. Это факт и факт несомненный. В настоящем Петербурге... нет ничего оригинального, кроме того, что в нем подают в трактирах московскую селянку, которой в Москве не умеют делать, и что в нем, за Невой существует Петербургская сторона, которая гораздо более похожа на Москву, чем на Петербург» . Конечно, изменился все-таки не столько Петербург, сколько сам Григорьев. Он уже не ощущал себя в столице чужим, а в родной Москве испытал ту же бездомность и одиночество, что и в Петербурге. Парадный блеск чиновничьего Петербурга несколько рассеялся в либеральное царствование Александра II, и оказалось, что это столичный русский город, по-российски размашистый и населенный обычным людом, городским «российским обывателем» (за вычетом горстки «вельможных» его хозяев и горстки сановитых «слуг империи», занявших блестящие дворцы вдоль невских набережных), а отнюдь не порождение чудовищной фантазии его основателя. Символику Петербурга, которая первоначально манила, а потом раздражала и угнетала Григорьева,— символику победоносного российского европеизма — он в конце концов перестал замечать, приучившись смотреть на «град Петров» просто, с каким-то (в общем-то печальным) оттенком безразличия.

    Удерживали Григорьева в столице чисто практические соображения. В Петербурге в сравнении с Москвой легче было найти литературный заработок. Попытки установить контакты с московским «Русским вестником» М. Каткова окончились досадной неудачей. Григорьев дважды ездил в Москву летом и осенью 1860 года для переговоров с Катковым, которые, хотя и завершились соглашением о сотрудничестве в «Русском вестнике», хотя и привели к временному переезду Григорьева в Москву и работе для журнала в сентябре — ноябре 1860 года, не привели к главному — к публикациям статей Григорьева в «Русском вестнике». Столь же тщетны оказались мечты Григорьева о возрождении «Москвитянина», о которых мы можем судить по его письмам Погодину в конце 1850-х — начале 1860-х годов.

    Петербургские журналы оставались единственным источником заработка. Григорьев продолжает много писать и печататься, но работает все более непостоянно, какими-то лихорадочными порывами, перемежающимися с бездействием и апатией. Видимого творческого спада в статьях Григорьева последних лет жизни незаметно, но, однако, его душевное состояние было тяжелым, болезненным, предвещавшим близкую трагическую развязку все более душившего «узла жизни».

    В начале 1859 года Григорьева захватывает и новая неожиданная любовь. Это было глубокое, хотя и лишенное — внешне по крайней мере — прежнего возвышенного романтизма чувство. На этот раз Григорьев впервые встретил взаимность.

    В один из своих обычных загулов, с их купеческой широтой и нецеломудренностью, в гостиничный номер, где проживал тогда Григорьев, «половой» просто привел — по договоренности, конечно,— публичную женщину, Марию Федоровну Дубровскую, как-то заблудившуюся в столице провинциалку (по всей видимости, дочь провинциального учителя). Состоявшееся «знакомство» — если такой термин уместен — неожиданно оказалось прологом большой и трагической любви. В поэме «Вверх по Волге» — последнем значительном поэтическом произведении Григорьева — он без прикрас описывает эту встречу:

    Старо все это на земли...
    Но помнишь ты, как привели
    Тебя ко мне?..
    Такой тоскою
    Была полна ты, и к тебе,
    Несчастной, купленной рабе.
    Столь тяготившейся судьбою,
    Больную жалость сразу я
    Почуял — и душа твоя
    Ту жалость сразу оценила;

    За жалость ту, дитя мое,
    Меня ты крепко полюбила.

    Григорьев приближался тогда к сорокалетию, позади были неудачная семейная жизнь, две мучительные безответные влюбленности, многочисленные «плотские» связи — итог разгульной жизни — и целый ряд менее значительных, можно сказать, проходящих «увлечений сердца». Загул есть загул и по самой логике своей — жажде забытья и даруемом пьяным весельем раскрепощении чувственности — целомудренным не бывает. Но серьезно увлекаться женщинами Григорьев, казалось, уже не был способен. Слишком тяжел был груз прежних разочарований, слишком живы воспоминания о пережитой высокой любви к Л. Я. Визард. В поэме «Вверх по Волге», ставшей замечательной по откровенности исповедью Григорьева, он даже сожалеет, что не умел жить одними воспоминаниями, что бесплодное стремление жить настоящим, не принося успокоения и счастья, перечеркивало святость прежней любви:

    Ночь так светла и так тиха,
    Что есть для самого греха
    Успокоение... А стонет
    Все так же сердце...
    Если б ты Одна,
    мой ангел чистоты,
    В больной душе моей царила...
    В нее сошла бы благодать,
    Ее теперь природа-мать
    Радушно бы благословила.
    Да не одна ты... вот беда!
    От угрызений и стыда
    Я скрежещу порой зубами...
    Ты все передо мной светла,
    Но прожитая жизнь легла
    Глубокой бездной между нами.

    Эти строки — о любви к Леониде Визард, «светлый призрак» которой не покидал Григорьева до конца жизни. В сравнении с этой чистой и платонической любовью новая любовная страсть казалась Григорьеву слишком земной, не достигшей подлинной духовности. Но вместе с тем любовь к Марии Федоровне Дубровской была высокочеловечна и в этом смысле и духовна, и патетична. Она — любовь-жалость, выразившая, как никакая другая влюбленность Григорьева, его благородство и человечность. Замечательно, что эта любовь оказалась взаимной. В ней подспудно выразилось влечение друг к другу двух одиноких и глубоко несчастных людей, пытающихся спастись от жизни в «возмутительном» в глазах окружающих союзе. Замечание о «возмутительности» любовной связи Григорьева с М. Ф. Дубровской — не общая фраза. Григорьеву пришлось встретить непонимание и отчуждение близких ему людей — отца (матери Григорьева к тому времени уже не было в живых), Погодина, Эдельсона. Особенно болезненно воспринял Григорьев морализаторскую отповедь Эдельсона. Разыгралась настоящая драма, оставившая тяжелый след в душе Григорьева. Глубоко оскорбленный, он пишет Эдельсону письмо, приблизительно датируемое декабрем 1859-го — январем 1860 года и ставшее прологом к будущему разрыву дружеских отношений: «Чем сильнее любишь человека — тем чувствительней от него оскорбление — то ты сам как психолог должен хорошо знать. Придти по праву дружбы колотить обухом по больному месту — дойти хоть и пьяному до того, чтобы, как пьяный кучер, обратиться как к б... к женщине, которая (по крайней мере тебе) не подала на такое ни малейшего повода — и все это — из-за кого? Из-за подлой и настоящей б... прикрытой названием моей законной супруги... Не говори мне, что из-за отца... Отец с Аполлоном Майковым прислал уже мне и привет и чуть ли не извинение; видимое дело, что и его и тебя это адское чудовище настроило!»4 Далее же Григорьев с возмущением пишет в том же письме: «Высоконравственно было бы бросить женщину, которую я люблю и в которой есть еще искра божья — ради законных отношений к экстракту всяческой лжи, гнусности и мерзостей, называемому Лидией Федоровной...

    Нет — любезные друзья! Я вам отдал некогда Лидию Федоровну потому, что этим совершал над нею законный суд на все ее пакости — но я руками, ногами и зубами схвачусь за женщину, которую я люблю и которая меня любит, хоть она и не образованна и не говорит на разных диалектах»5.

    на Лиговском проспекте (в то время — на Лиговском канале, в конце XIX века засыпанном) и позволял себе грубые выпады в адрес возлюбленной Григорьева, осуждая его сожительство с бывшей публичной женщиной6. Григорьев же находился тогда в тяжелейшем положении: был при смерти только что родившийся его и Марии Федоровны ребенок, тяжело болела и сама Мария Федоровна, даже на отопление квартиры не было денег. Григорьев в поэме «Вверх по Волге» вспоминает «одну некрасовскую ночь» (имея в виду стихотворение Некрасова «Еду ли ночью по улице темной...»), ночь, проведенную «без дров, без хлеба» у постели больной Марии Федоровны и колыбели их умирающего ребенка:

    Ребенка в бедной колыбели
    Больные стоны моего
    И бедной матери его

    Всю ночь, убитый и немой,
    Я просидел... Когда ж с зарей
    Ушел я... что-то забелело,
    Как нитки, в бороде моей:

    В ту ночь клятую поседело7.

    Описан в поэме и приезд друга, по всей видимости Эдельсона, с морализаторской целью наставления «на путь истинный»:


    Друг старый... Словом донимал

    О долге жизни говорил
    Да связь беспутную бранил,
    Коря меня житьем убогим,
    Позором общим — словом, многим...


    А я — ни слова не сказал.
    Меня те речи уязвили.
    Через неделю до чертей
    С ним, с старым другом лучших дней,

    Нас в часть за буйство посадили.

    Помочь — дешевле, может быть,
    Ему бы стало... Но спросить
    Он позабыл или, имея

    И не хотел... «Хоть мол, и жаль,
    А уж дойму его, злодея!»8

    Конечно, осуждение окружающих Григорьев мог бы предвидеть. Преступая общепринятые нормы нравственности, трудно рассчитывать на одобрение общества и тех, кто против общества не бунтует, разделяет его нравственные ценности,— друзья же Григорьева революционерами не были, патриархальную мораль не только ценили, но и проповедовали. И все-таки Григорьев надеялся на их просвещенность и человечность, а встретил обычную косность, вновь лицом к лицу столкнувшись с нравственным мещанством.

    был Григорьев жесток к законной супруге в цитированном ранее письме Эдельсону, разрушившись столь основательно, семейная жизнь уже не могла «воссоздаться из пепла». Сохранять же лишь видимость благопристойной семейной жизни Григорьев не желал — это было не в его характере. Любя другую женщину, встретив взаимность, он вновь поверил в возможность счастья и решил бороться за него со всей силой отчаяния. Даже и разочаровавшись уже впоследствии в Марии Федоровне, испытав всю горечь взаимного непонимания, которое выявилось в совместной жизни с ней, Григорьев в финале поэмы «Вверх по Волге» признается:


    Меня все ближние мои
    Так равнодушно продавали...9

    Жизнь Григорьева неумолимо приближается к трагической развязке. И поэма «Вверх по Волге», написанная за два года до смерти, в 1862 году, передает не только всю тяжесть жизненных обстоятельств, из которых Григорьеву не удавалось найти выхода, но свидетельствует о тяжелейшем кризисе его личности, о крушении его романтических идеалов. Собственно, уже по одной лишь поэме «Вверх по Волге» — и мы отнюдь не вторгаемся при этом в сферу мистики — можно было предвидеть близкую смерть Григорьева. Не только крайне напряжены, но сбиваются, путаются в противоречиях его чувства, кажется готовые захлебнуться в отчаянии, горестно-трезвые рассуждения «перебивают» грезы, воспоминания теснят настоящее, надежды растоптаны, а будущее покрыто мраком отчаяния. Творческого огня, чтобы искать поэтических созвучий и образов для передачи пережитого, Григорьеву уже не хватает — язык поэмы прост и грубоват, изобилует прозаизмами. У поэта нет более сил мечтать и надеяться, нет сил гордиться своим изгнанничеством:

    А я Манфреда мукой адской,

    Наказан... Иль совсем до дна,
    До самой горечи остатка,
    Жизнь выпил я?.. Но лихорадка
    Меня трясет... Вина, вина!
    10

    В этих стихах нет и тени того «безумного счастья страданья», которое Григорьев воспевал в своей ранней поэзии. Страдание превращается в муку, лишенную высокого поэтического смысла, боль душевная переходит в боль физическую, а вино становится уже не поэтической «чашей забвения», а простой анестезией, на время избавляющей поэта от боли существования. Григорьеву уже именно больно жить, он ищет и ждет забвения — и временного, и вечного, понимая, что пришла пора рассчитаться с жизнью и ее мучениями навсегда. И кончается поэма обращенной к друзьям просьбой прийти в предсмертный час проститься, «пожать хладеющую руку», просьбой пожалеть «во имя грешное мое» его возлюбленную, «Коль вам ее Придется встретить падшей, бедной»11. А последние строки поэмы таковы:

    Однако знобко... Сердца боли
    Как будто стихли... Водки, что ли?12

    «Вверх по Волге» поэтическое творчество Григорьева раскрывается с совершенно новой стороны — в нем звучит уже некрасовская нота, явствен отказ от прежней мечтательности и идеальности. Но продиктована эта новая позиция Григорьева и его новая поэтика отчаянием. В поэме немало строк, завораживающих силой и искренностью чувства, но проступает и некоторая прямолинейность, простота, граничащая с банальностью. Оказавшись в сфере переживаний и проблематики трагической и прозаической одновременно, поэтическая муза Григорьева как бы лишается крыльев. Он способен теперь лишь на простой рассказ об опыте своих жизненных скитаний и мытарств. Всеохватного же художественного преобразования этого опыта не происходит. Поэма интересна как исповедь, и сама стихотворная форма этой исповеди оказывается, в сущности, необязательной.

    Поэма «Вверх по Волге» была написана Григорьевым по возвращении из Оренбурга, куда он в надежде поправить свое материальное положение направился вместе с Марией Федоровной в мае 1861 года, поступив на службу преподавателем оренбургского кадетского корпуса. Незадолго до отъезда Григорьев направляет пространное письмо Эдельсону, где сообщает о планируемом отъезде и его целях: «Цели мои весьма просты и кажется — законны. Я уеду в Оренбург и, по правам этой службы, могу определить детей — одного в Корпус, другого в Уфимскую гимназию, освободя таким образом отца от обязанностей о них заботиться, а их от цинизма похабства наверху, от разврата и пьянства внизу...»13 Впрочем, забота о детях, входя, конечно, в планы Григорьева, явно намеренно подчеркнута им в письме в связи с осуждением Эдельсоном полного разрыва Григорьева с семьей. Григорьев пытался тогда в последний раз начать новую жизнь. Новая любовь, обострившая разногласия с прежними друзьями, оказалась испытанием, которое заставило Григорьева разувериться в былых идеалах «молодой редакции» окончательно. Идейные вопросы Григорьев всегда воспринимал очень лично, «болел» ими в буквальном смысле слова. Собственно, сугубо интимного, частного, не подсудного проверке «общим идеалом» для Григорьева не существовало — личные проблемы и личные отношения с окружающими он неотвратимо проецировал на «всеобщие вопросы», признавая только конкретный индивидуальный опыт, отвергая «чистый» теоретизм. Заключая цитированное выше письмо Эдельсону, Григорьев пишет: «Увы!—это уж обращение не к тебе одному — так ли поступали друзья Огарева в истории весьма похожей на мою с тем различием, что у Огарева денег много, а у меня их нет.

    — как сильный талант ни к какому кружку не принадлежит.

    А мы все — г..., да еще какое!

    Вот за то-то, что мы г..., мы не будем иметь в старости даже печального удовольствия сказать, как Огарев:

    И грустно мы остались между нами,
    Сплетаясь тихо голыми ветвями!14

    «самобытническими» идеалами. Приведенное Григорьевым сравнение своей «истории» — разрыва с семьей, совместной жизни с другой женщиной — с разрывом Огаревым отношений со своей первой женой, М. Л. Рославлевой, последующим браком без венчания (из-за отказа дать на него согласие первой жены Огарева) с Н. А. Тучковой и восприятием разыгравшейся в жизни Огарева драмы его друзьями более чем уместно. Хотя и не в личной черствости друзей Григорьева — или не только в ней — состоял, пожалуй, здесь «корень» различий. В герценовском кружке личность и ее свобода считались первостепенной ценностью, «законный брак» же — условным понятием. Переход от теории к практике не был, конечно, простым (так, Т. Н. Грановский, например, поведение Огарева не одобрял), но этот переход был логичен для окружения Огарева. Иным было окружение Григорьева. Кстати, такому морализаторству в духе домостроевских принципов не очень противоречила и бесшабашная «гульба» членов григорьевского кружка. Загулы по традиции — лишь отдушина, своеобразное радикальное средство душевной разрядки. Они не отменяли «добронравие» в спокойные периоды жизни, а, наоборот, предполагали его как компенсацию за допущенное в загулах неумеренное раскрепощение чувственности. Григорьев же в своем «вакхическом» неистовстве всегда заходил слишком далеко, и со временем оно совершенно срослось с его бунтарской анархической личностью.

    Первоначально отъезд в Оренбург и новые дорожные впечатления несколько рассеяли, увлекли новизной обстановки исстрадавшегося Григорьева. Он пишет Страхову (письмо от 18 июня 1861 года): «На первый раз вкратце расскажу тебе наше странствие. Тверь я видел два раза и прежде, но никогда не поражала она меня так, как в этот раз, своею мертвенностью. Точно сказочные города, которые заснули. А у нее была История — куда ж она подевалась? Только великолепный по стилю иконостас испакощенного местным усердием собора напоминает еще о бывалой жизни. (...)

    Ярославль — красоты неописанной. Всюду Волга и всюду — история. Тут хотелось бы мне,— так как Москва мне по личным горестным разочарованиям опротивела,— хотелось бы мне покончить свое земное странствие. (...)

    От Казани Волга становится великолепна,— но я, романтик, жалел о ее разбойниках, тем более, что их грабительство en grand разменялось на мелочь: на грабительство гостиниц, извозчиков и проч.; а крик «Сарынь на кичку» разменялся на бесконечные крики: «на водку!» С Казанью кончаются города и начинаются сочиненные правительственные притоны, в роде Самары, Бузулука и Оренбурга»15.

    Странствовать Григорьев любил, хотя и был странником по воле судьбы лишь в смысле безбытности: влекло само ощущение дороги, приносимое путешествиями чувство свободы и простора. Тем большим разочарованием — в контрасте с богатством впечатлений от путешествия по России — оказалась жизнь, с которой Григорьев столкнулся, добравшись до Оренбурга. Григорьеву даже приписывают следующие хлесткие строки об Оренбурге:


    Самовластья гнусный стан,
    У ворот — острог да цепи,
    А внутри — иль хам, иль хан16.

    Оторванный от друзей и привычной литературной среды, Григорьев тосковал. Преподавательская работа не радовала — раздражали претензии провинциального начальства, сами порядки «казенного» учебного заведения. Окончательно омрачило оренбургскую жизнь неблагополучие отношений с М. Ф. Дубровской. Уже в марте 1862 года, менее чем через год после приезда в Оренбург, Григорьев вынужден признать, что все его надежды на душевное успокоение и жизненное благополучие тщетны. В письме Страхову от 20 марта 1862 года Григорьев создает своего рода летопись своей оренбургской жизни. Стоит, пожалуй, привести ее отрывки. «Ну — с чего начать? С той ли казенной фразы, что сердце у меня все разбито? Глупо...» — начинает Григорьев это письмо-исповедь и, одновременно и размышляя над удручающим опытом своей оренбургской жизни, и рассказывая о нем, пишет далее: «Зачем я ехал в Оренбург и поехал бы в Камчатку? Мне надоело, опротивело нищаться, должать безысходно... А тут стало повторяться то же самое. Почему? Что я, прокучиваю, что ли, много? Самые страшные загулы, девятидневные до скачущих из-под руки чертиков и растягивающихся в углу харь, не обходились мне дорого, ибо всегда водка скверная, но сравнительно дешевая вещь. Бесхозяйство и самолюбие несчастной Устюжской «барышни» (М. Ф. Дубровской.— С. Н.—проклятая претензия жить не хуже других, да моя слабость все так же и так же тянули меня в омут. Слабость? Нет! я не был бы слаб, если бы она была моей женой... (Я ведь непременно бы сделал эту пошлость, если бы стал вдовцом.) Жену можно ограничить, но ограничить любовницу воспретит всегда гнусная деликатность развитого человека. Тут ведь ограничение — упрек в падении, а она, бедная, и так постоянно страдала от своего падения.

    она бы никогда не пошла замуж за человека, живя с которым сама должна была бы стряпать. Да ведь не потому, что бы она ленива была, нет, а потому, что это — стыдно!

    Ну, представь ты мою жизнь. Нахватал я уроков гибель — вот уж первое бесчестное дело, а ведь я ехал для того, чтобы стать и внешне то честным человеком. Возвращался в 12 часов, чаи, кофеи, вечное нытье, безобразные ревности до того, что она раз возревновала меня к 12-летней девчонке. Зайдет кто-нибудь, сидишь с хорошим человеком как на иголках, потому что наверное она уже в спальне ревет, как оставленная и покинутая... Затем обед; затем опять уроки, и в 7 часов опять возвратишься домой хуже всякой разбитой на ноги клячи... Сядешь за работу — опять нытье или капризы. От праздности, разумеется,— да что же ты думаешь, не пытался я, что ли, вырвать ее из этой праздности? Все, брат, было в течение этих несчастных трех лет моей жизни. (...) Да ведь учиться могут только те, которые находят смак в самом деле, а не потому только, что какая-то скуреха Устюцкая на фортепьяно играет и по французски говорит, а я дескать нет. (...)

    Да, она любила меня, любила всей силою, какой может любить эгоистическое и лишенное всякого света существо, любила, точно, меня одного, ибо к тем, «кто были до меня», не питала ровно никакого чувства.

    А ведь ты то вспомни: мне 40 лет, а по моей истасканной и взрытой всякими бурями физиономии дадут мне, пожалуй что, и с большим походцем. Плохи уж надежды на то, чтобы кто-нибудь еще меня полюбил... И я уж руками, ногами, зубами держался за эту последнюю привязанность»17.

    «мещанское житье», мещанское тщеславие, суетность, утомительная будничность, близкая к прозябанию, впитывающая в себя всю жизненную пошлость. Совместная жизнь Григорьева с Л. Ф. Корш никогда не проходила хоть сколько-нибудь размеренно — ее заполняли бесконечные и часто пьяные дружеские «сходки» московского москвитянинского кружка. Явно имели место тогда и естественно вытекавшие из такой богемной безбытности обоюдные измены, до поры до времени не разрушавшие семейную жизнь окончательно вследствие взаимного равнодушия супругов. В Оренбурге же Григорьев столкнулся именно с будничными тяготами семейного быта, с бессобытийной ежедневностью, в которой просто задыхался. Истоки разлада с Марией Федоровной состояли не в одной лишь ограниченности ее ума, кругозора, образования и вытекавших из этой ограниченности пошловатых во многом представлениях о жизненных ценностях. Сам тип жизни, диктуемый брачными узами (мы вправе, думается, опустить тот факт, что юридически Григорьев на Марии Федоровне женат не был), оказался для Григорьева неприемлем. В поэме «Вверх по Волге» он, подытоживая горький опыт семейной жизни в Оренбурге и вспоминая не замутненную прозой быта чистоту своей любви к Леониде Визард, признается, что, может быть, сама неразделенность этой любви, отсутствие реальной близости с любимой и стали залогом ее возвышенности:

    Приходит в ум: не от того ли,
    Что не была моей она?..
    Что в той любви лишь призрак сна
    Все были радости и боли18.

    вкрадывается тень эгоистического демонизма — сознание ненужности «уз любви», стремление сохранить свою свободу от посягательств той единственной, которую влюбленный боготворит и которой, казалось бы, готов отдать всего себя. В итоге сама идея романтической любви должна или разрушиться, или же быть спасена от прозы жизни перенесением в мистическую плоскость «надмирных» чувств. Григорьев же — это было прекрасно отражено в цикле «Борьба», да и в самой его реальной жизни — так и остается как бы на перепутье: вовлеченным в водоворот земных страстей и в то же время пытающимся следовать за светом неземного идеала красоты. Уже незадолго до смерти, в 1864 году, он пишет стихотворение, обращенное к Л. Я. Визард, в котором ее светлый для поэта образ предстает карающим, как бы скорбящим о «падении» лирического героя в паутину «низких» помыслов и суетного земного мира. Вот первая строфа этого последнего — и уже поэтому имеющего символическую значимость — стихотворения Григорьева:

    И все же ты, далекий призрак мой,
    В твоей бывалой, девственной святыне
    Перед очами духа встал немой.
    Карающий и гневно-скорбный ныне19.

    «А поэзия — уходит из мира. Вот я теперь с любовью перевожу одного из трех последних настоящих поэтов (т. е. с Мицкевичем и Пушкиным купно),— я переживаю былую эпоху молодости — и понимаю, с какой холодностью отнесется современное молодое поколение к этим пламенным строфам (речь идет о Байроне.— С. Н.) (...), к этой лихорадочной тревоге, ко всему тому, чем мы по чему мы свою жизнь... Все это ненужно. «Искра». Вот что нужно...» — это строки из письма Григорьева Страхову от 12 декабря 1861 года20. Общественные настроения Григорьева они характеризуют очень точно. Он не находит и не желает находить себе места в настоящем и, в сущности, готов, во имя своей личностной и мировоззренческой правды, скорее расстаться с жизнью, чем приспособиться к ней.

    Впрочем, Григорьев все-таки и менялся, с большей и уже трагической и окончательной ясностью сознавая, что его судьба — судьба бунтаря, что скрытая за ней символика есть символика мятежности, символика протеста.

    В 1862 году Григорьев публикует во «Времени» замечательную статью под заглавием «По поводу нового издания старой вещи. «Горе от ума». СПб., 1862». Вся эта статья — проповедь протеста личности против общества. Григорьев утверждает в ней, что «пора отречься от дикого мнения, что Чацкий — Дон-Кихот», доказывая, что «Чацкий до сих пор единственное героическое »21, что Чацкий и Бельтов (здесь Григорьев — и не случайно — вспоминает героя герце-новского романа «Кто виноват?», поразившего его в конце сороковых годов) «падают в борьбе не от недостатка твердости собственных сил, а решительно оттого, что их перемогает громадная, окружающая их тина, от которой остается только бежать»22. Григорьев прямо пишет о Чацком как наследнике «Новиковых и Радищевых», как о представителе той «упрямой силы» — силы декабристского освободительного порыва,— которая готова «погибнуть в столкновении с средою, погибнуть хоть бы из-за того, чтобы оставить по себе «страницу в истории»...»23.

    Непроясненного, смутного, двойственного все столь же много в мировоззрении Григорьева. Но в этом и завораживающая сила, органическая, природная какая-то близость к жизни его творчества и личности, отражающих стихийный порыв духа, чреватый и добром и злом одновременно. И слова о затаенном в миросозерцании Григорьева потенциальном «зле» тоже не фраза. В своей антипатии к утилитаризму в искусстве Григорьев, отбрасывая одновременно вопрос о границах искусства и жизни, заходит столь далеко, что его идеи становятся почвой того «хищного эстетства», которое проповедовалось позднее К. Н. Леонтьевым. Раскрепощенная стихия жизни превращается тогда в разнузданную «хищную стихию», в потоке которой черта между добром и злом растворяется.

    В своих воспоминаниях о Григорьеве Леонтьев, утверждая, что «не порок в наше время страшен; страшна пошлость, безличность»24«Иные в его (Ап. Григорьева.— С. //.) статьях находили нечто тайнорастлен-ное; они были не совсем неправы. Для себя лично он предпочитал ширину духа — его чистоте» . У Леонтьева были и не только чисто субъективные основания к таким — чрезвычайно вдохновлявшим его — утверждениям. В статье Григорьева «Искусство и нравственность» (1861) есть следующие, например, высказывания: «С одною условною нравственностью — жизнь давно бы закисла, давно бы инквизиционными мерами была приведена к католическому или хоть к маратовскому, что ли — (ведь в сущности это все равно) — уровню и однообразию»26. Подлинную нравственность для Григорьева олицетворяет искусство, которое во имя своего собственного «цветения» вправе, как ему кажется, творить свою систему ценностей и нести ее в человеческие отношения, в общественные понятия и представления, в мир в целом. Но искусство, которому все позволено и все подвластно, оказывалось способным найти поэзию и в пороке, находить «питательную среду» в обществе угнетения и бесправия. Искусство — и Григорьев признавал это — требовало жертв для своего развития. Стирая грань между искусством и жизнью, стирая границы между эстетическим и этическим, Григорьев приходил к идее «творчества нравственности», нравственности, можно сказать, художнической, противоположной системе затверженных, санкционированных обществом моральных норм, нравственности, созвучной свободе и столь же «текучей», изменчивой, сколь изменчив, спонтанен и сам стихийный поток жизни.

    Былая благостная «идеальность» миросозерцания Григорьева в начале 1860-х годов как-то тускнеет. Он всецело становится неуправляемым стихийным человеком. Ничто завершенное, устоявшееся уже не привлекает Григорьева, ему нужны только кричаще яркие краски жизни, губительно острые переживания. И свою собственную жизнь он растрачивает с какой-то самоубийственной страстью.

    Жизнь непредсказуема, ее следующий шаг невозможно предугадать, ей следует только безоглядно отдаться, отбросив расчет и благоразумие во имя переживания «сладости минуты»,— такова в практическом смысле жизненная философия Григорьева, не только не требовавшая какого-либо ограничения собственного «я», но, наоборот, снимавшая с личности всю ответственность за свои действия и свою судьбу.

    Впрочем, Григорьев не стесняется открыто признать «язвы» своей личности. Характерны в этом смысле два его написанных незадолго до смерти, в 1863 году, автобиографических очерка «Безвыходное положение», имеющие покаянный на вид, но горделивый по сути подзаголовок «Из записок ненужного человека». Григорьев как бы «расписывается» в том, что он неспособен быть художником, поскольку, став им, уже не был бы тем несчастным «ненужным человеком», которым является на самом деле. Так сказать, «рванув на себе рубашку», Григорьев покаянно признается: «Для того, чтобы быть художником, нужна сосредоточенность, нужно спокойствие, нужна способность переживать жизнь только внутри себя, а я всегда ненасытно-жадно стремился пережить ее, жизнь-то,— как можно более в действительности. Не то, чтоб сильна или широка очень была моя натура, а так уж больно падка до жизни!»27 «Безвыходное положение», хотя простодушными публичные покаяния Григорьева не назовешь. За ними скрыты гордость и упрямство, но гордость и упрямство человека с окончательно «развинченной» психикой. Так, Григорьев, например, пускается в том же очерке в длинные рассуждения: «Пред другими ненужными людьми я имею то преимущественное право на исповедь, что не родился в сорочке и что мне бабушка не ворожила. (...) Другие ненужные люди, как, по крайней мере, являются они в разных повествованиях, не имеют в жизни иной задачи, кроме задачи мыслить, страдать, влюбляться и безобразничать, последнее как-то более или менее, смотря по характеру и темпераменту. Бабушка, по воле их авторов, ворожит им при рождении, потому вероятно, что ворожила их авторам. Но я сын бедных и хотя благородных, но не высокоблагородных и тем не менее высокородных родителей. Мне, судя по всем данным моего рождения, следовало бы быть теперь полицеймейстером в губернском городе или секретарем гражданской палаты, нажить каменный дом либо два на дворянской улице какого-нибудь богоспасаемого града Тугоуховска, быть женатым на дочери соборного протоиерея и питаться сладкою надеждой перейти на службу в Москву (...) Вот каким следовало бы мне быть теперь, а я, как изволите видеть, попал в ненужные люди, и сижу в Долговом отделении, и не знаю решительно, что я буду делать в «широком божьем мире» по выпуске моем из этого благодетельного института, убежища страждущей невинности и гонимой добродетели» .

    Конечно, прекрасно понимал Григорьев, что его судьба исключительна, что он не стал «полицеймейстером» не вследствие своей «ненужности», а по воле таланта, который влек его к творчеству. Но ответственности за свою судьбу Григорьев не приемлет, прикрываясь маской кающегося «грешника», за которой сквозит не просто слабость, но болезненность, кризис личности.

    Надломленным, лишенным психического здоровья человеком был Григорьев в последние годы жизни. С М. Ф. Дубровской он окончательно не порывает, но, видимо, и не живет с ней постоянно29«Время» и «Эпоха», где к нему сочувственно относятся и Достоевский, и Страхов. Но с Достоевским, редактором этих журналов, Григорьев постоянно ссорится, причем не столько по сущностным общеидейным вопросам, сколько по вопросам тактическим, часто и вообще по досадным мелочам. Историю разногласий Григорьева с редакциями «Времени» и «Эпохи» легко можно проследить и по его письмам, и по очерку о Григорьеве Страхова и примечаниям к этому очерку Достоевского, опубликованным в «Эпохе» вскоре после смерти Григорьева,— это печальная история, в которой слишком много личного, мелочного.

    В формировании идеологии «почвенничества», ставшей идейным знаменем «Времени» и «Эпохи», роль Григорьева была центральной. Проповедь единения с народом, с «почвой», отказ от навязывания русской жизни абстрактно выработанных новых социальных форм общежития и опора на те начала национальной жизни (общинность в первую очередь), которые могли бы служить основой естественного обновления общества по пути демократизации,— эти основные «почвеннические» идеи высказывались Григорьевым на всем протяжении пятидесятых годов. Менялись только акценты и, так сказать, степень веры Григорьева в эти идеи, на спасительную миссию которых он скорее пытался надеяться, чем действительно был в ней убежден. И Страхов, и Достоевский видели в Григорьеве большого русского критика и яркого мыслителя, сотрудничеством которого в журнале, бесспорно, дорожили, общественные идеи которого развивали. Но жизнь Григорьева была уже фактически прожита, и ему, глубоко несчастному тогда человеку, нужно было лишь во что бы то ни стало доказать правду этой бурно прожитой жизни, ни с чем и ни с кем фактически не считаясь, не считаясь и с общественной ситуацией начала 1860-х годов, когда славянофильские идеи, даже и в обновленном, «почвенническом» варианте, были решительно непопулярны.

    «Времени» и «Эпохи», найти путь к читателю — за счет умеренности, уступок текущим общественным настроениям. Григорьеву, чья жизнь близится к своему финалу, поздно уже уступать, поздно приспосабливаться к общественному мнению, поздно «заигрывать» с публикой. Творчество Достоевского только разворачивается во всеохватной своей мощи, Страхов — молодой, стремящийся самоутвердиться в литературе критик. А жизнь Григорьева, его духовные силы и творческий огонь уже растрачены безвозвратно. Ему нечего терять и не к чему «лавировать» среди литературных партий.

    Характеризуя облик и образ жизни Григорьева в последний, предшествовавший его скоропостижной смерти период, Страхов писал: «Что-то странное сбывалось с Григорьевым в это время. Помогать Григорьеву было делом самым обыкновенным и для редакции и для его приятелей, так как он беспрестанно попадал в беду; приходилось часто его приятелям даже ходить за ним, как за малым ребенком; все это оканчивалось тем, что после больших и меньших хлопот и стараний он, наконец, приходил к самообладанию и не имел уже нужды в помощи. Но в это последнее время, казалось, всякие хлопоты и старания были бесплодны; помощь не была помощью, потому что не действовала; деньги, которые он брал, исчезали, как будто падали в воду, и на другой день он опять нуждался и просил.

    Мы недоумевали и не знали, что делать. Каприз на этот раз тянулся очень долго и не поддавался нам. Оставалось выждать, что он кончится сам собою, как кончался прежде, когда был короче. Между тем, очевидно, дело было гораздо важнее, чем мы думали. Даже освобождение Григорьева из долгового отделения, случившееся неожиданно, по желанию одной незнакомой ему дамы, вместо того, чтобы привести к чему-нибудь лучшему, не изменило хода дела; странно сказать — можно даже думать, что оно ускорило смерть покойника: он умер через четыре дня после своего освобождения»30.

    Умер Григорьев 25 сентября 1864 года от сердечного приступа, выкупленный за несколько дней до этого из долгового отделения некой генеральшей А. И. Бибиковой.

    Похороны состоялись 28 сентября. Они были бедными и незаметными. Присутствовавший на похоронах писатель П. Боборыкин оставил о них следующие воспоминания: «Проводить Григорьева собралось немного народу: редакция журнала «Эпоха», несколько человек из «Библиотеки для чтения», два-три актера, в том числе П. В. Васильев, и какие-то личности в странных одеждах, как оказалось, пансионеры дома Тарасова (петербургской долговой тюрьмы.— С. Н.

    Погода стояла хмурая. На возвратном пути с кладбища все зашли в кухмистерскую закусить. К концу завтрака явилась г-жа Б. (А. И. Бибикова.— С. Н.), пожилая дама, очень развязная и бойкая, которая во всеуслышание начала рассказывать нам, как она выкупила покойного из долгового отделения и как он предоставил ей за это право на поспектакльную плату переведенной им шекспировской драмы «Ромео и Юлия». Рассказ почтенной этой генеральши (кажется, она была чином генеральша) подействовала на всех присутствующих крайне болезненно. Но ни у кого не хватило духу остановить ее, дать ей понять всю неуместность такого поведения...»31

    Похоронен Григорьев был на Митрофаньевском кладбище в Петербурге. В 1930-х годах прах его был перевезен на ленинградское Волково кладбище.

    Пресса откликнулась на смерть Григорьева весьма немногочисленными некрологами. Бледно проходили и юбилеи критика вплоть до начала девятисотых годов. В предреволюционные годы интерес к Григорьеву заметно возрос, но со второй половины двадцатых годов последовало новое долгое забвение.

    Блока, в творчестве которого важнейшие черты миросозерцания Григорьева обрели подлинное второе рождение.

    Знакомый со стихами Григорьева с юности, Блок изначально относился к его поэтическому творчеству внимательно и сочувственно. Особое увлечение Блока идеями Григорьева падает на 1907—1908 годы. Интенсивнейшее влияние Григорьева отразилось в книге Блока «Земля в снегу», да и позднее — в «Скифах», в «Двенадцати». Концепция стихии, бунтарски вольной, освобождающей и зловещей одновременно стихии русской жизни,— вот что влекло Блока в Григорьеве. Поклонение стихии — целый этап в творчестве зрелого Блока, может быть, главное в идейно-эмоциональной окраске его поздней поэзии вообще. Блок подготовил и прекрасное издание стихотворений Григорьева, впервые собрав его разбросанные по журналам поэтические произведения и снабдив их захватывающе ярким, романтическим, можно сказать, предисловием.

    Для Блока сама личность Григорьева — символ русской судьбы. Блок патетически доказывает: «Он (Григорьев.— С. Н.)—единственный мост, перекинутый к нам от Грибоедова и Пушкина: шаткий, висящий над страшной пропастью интеллигентского безвременья, но единственный мост» . Интеллигентское безвременье — это безвременье «утилитаризма» в отношении к искусству, эпоха неверия в его жизнетворческую роль. Впрочем, поклонение жизнетворческой стихии жизни и для самого Григорьева, и для Блока оборачивалось смирением перед неизбежным, перед бунтом и гибелью. Вьюга, метель, вихри стихии — вот григорьевское в Блоке. Блока влекла григорьевская роковая неприкаянность, бездомность. В известной статье Блока 1906 года «Безвременье» есть прекрасно комментирующие это увлечение строки: «Вьюга знает избранников. Ее ласки понятны шатунам, распятым у заборов. Вьюга, распевая, несет их, кружит и взметает крылья лохмотий. И вот уже во мраке нет ни улиц, ни площадей. Все исчезло: хрип далеких барабанов, хохот рынка, зияющие дыры потухших окон. Пустыня полей и еле заметный шоссейный путь. Города больше нет. Голос вьюги распевает в телеграфных столбах. (...) Существа, вышедшие из города,— бродяги, нищие духом. Привычный, далеко убегающий, струящийся по равнинам каменный путь, и, словно приросшее к нему, без него немыслимое, согнутое вперед очертание человека с палкой и узелком. (...)

    — без дружбы и любви, без возраста — потомки богатырей»33. Одним из таких «избранников вьюги», одним из обреченных на вечные скитания и бездомность «потомков богатырей» и был для Блока Григорьев.

    Отношение Блока к творчеству Григорьева непереводимо в строго «рассудочный» план. В образе Григорьева Блоку виделась символика исключительной и вместе с тем несвершившейся русской судьбы, символика исторического «избранничества» и одновременно — символика поражения в борьбе с косной «материей бытия». Блок писал: «Черты призвания «проклятья иль избранья») сквозят в облике Григорьева. Есть постоянное какое-то бледное мерцание за его жизнью; но оно пропадает, всегда тонет в подробностях жизни»34«Судьба Аполлона Григорьева» следующими строками: «Я приложил бы к описанию этой жизни картину: сумерки; крайняя деревенская изба одним подгнившим углом уходит в землю; на смятом жнивье — худая лошадь, хвост треплется по ветру; высоко из прясла торчит конец жерди; и все это величаво и торжественно до слез: это — наше, русское»35.

    В судьбе Григорьева, равно как и в судьбе его творческого наследия, зрима своя и привычная по российским меркам логика — непризнанность не развеивалась вокруг имени и идей Григорьева в течение столетия. Григорьев так и оставался до самого последнего времени фигурой неудобной, не подходящей для почитания — слишком расхристанной, избыточно романтической, чей жизненный и творческий опыт был не очень пригоден для того, чтобы опираться на него в строительстве любой новой культуры.

    Опыт неудачника, если говорить проще, используется обычно в отрицательном смысле — как указание на то, чего «нам не надо», на пути, которые не ведут к счастью. Но опыт Григорьева — опыт жизни и творчества всецело «стихийного человека» — немало говорит о коренных свойствах русского национального характера и русской истории: неистребимом максимализме, безудержности.

    Главное в Григорьеве — «бесшабашный» порыв к свободе. Таким порывом была в известном-смысле — в ее психологическом прочтении — сама русская история от петровских времен до 1917 года. Стоит ли, на фоне тяжкого исторического опыта, опасаться подобной безоглядной «жажды свободы» или, вопреки подсказкам «осторожного разума», преклониться перед ней — вопрос исторически спорный. Но ясно, что стихийность национального характера, стихийность раскрепощающая, анархическая, грозная, не стерлась с течением исторического времени: порывистость, «конвульсивность» русской истории есть черта не только ее прошлого, но и, вероятно, будущего. Это прежде всего надо просто знать.

    Сам Григорьев колебался в оценке стихийного народного бунтарства («разинщины»), слишком хорошо зная на собственном опыте его страшную, порой разрушительную энергию. И все-таки именно бунтарским веяниям жизни он остался верен — не столько «почвеннической» мечтой о жизненной гармонии они сглаживались, сколько неистребимым индивидуализмом Григорьева, не любившего и в своем бунтарстве идти «в ногу с толпой». Протест Григорьева — протест одинокого человека, индивидуалиста. Примером судьба Григорьева может служить в конечном счете только для бунтующих «одиночек» — тех, кому мечтается бунтовать «против всех», кого манит ореол отверженности, изгнанничества. А таких всегда было и будет меньшинство — пусть активнейшее, но ничтожно малое, пусть антиобщественное, но бессильное «победить» общество. Соблазн григорьевской судьбы, для немногих, может быть, огромный, для большинства невелик. И вступивший на путь изгнанничества не должен заблуждаться, мечтая о каком-то будущем торжестве,— это изгнанничество вечно.

    1 ГогольН. В. Материалы и иследования. М.— Л., 1936, с. 249.

    2 Григорьев А п. Стихотворения и поэмы. М., 1978, с. 220.

    3 Там же, с. 226.

    4 Княжнин В. Н. Аполлон Александрович Григорьев.— «Литературная мысль», Пг., 1923, с. 145.

    5

    6 Там же, с. 146—147.

    7 Григорьев А п. Стихотворения и поэмы, с. 241.

    8 Там же, с. 241—242.

    9 Там же, с. 242.

    10

    11 Там же, с, 242.

    12 Там же, с. 243.

    13 Бочкарев В. А.,Фрейтага Э. Г. Из архива Е. Н. Эдельсона.— Уч. зап. Куйбышевского пед. ин-та, вып. 6, Куйбышев, 1942, с. 196

    14 Там же, с. 197.

    15 —269.

    16 Егоров Б. Ф. Материалы об Ап. Григорьеве из архива Н. Н. Страхова.—Уч. зап. ТГУ, вып. 139, Тарту, 1963, с. 350.

    17 Григорьев А. А. Материалы для биографии, с. 293—295.

    18 Григорьев Ап. Стихотворения и поэмы, с. 225.

    19 Там же, с. 184.

    20

    21 Григорьев А. А. Искусство и нравственность, с. 302—303.

    22 Там же, с. 308.

    23 Там же.

    24 Леонтьев К. Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве.— Григорьев А п. Воспоминания. М.— Л., 1930, с. 542.

    25

    26 Григорьев А. А. Искусство и нравственность, с. 265.

    27 Григорьев А п. Воспоминания, с. 321—322.

    28 Там же, с. 331—332.

    29 См.: Егоров Б. Ф. Материалы об Аполлоне Григорьеве из архива Н. Н. Страхова, с. 348—349.

    30 — Григорьев А п. Воспоминания, с. 509.

    31 Боборыкин П. А. А. Григорьев. Там же, с. 585—586.

    32 Блок А. А. Собр. соч. в шести томах, т. 5. М., 1971, с. 384.

    23 Там же, с. 66—67.

    34 Там же, с. 362.

    35