• Приглашаем посетить наш сайт
    Толстой А.Н. (tolstoy-a-n.lit-info.ru)
  • Носов С.Н.: Аполлон Григорьев - судьба и творчество
    Глава VII. Расцвет литературно-критического творчества

    Глава VII

    РАСЦВЕТ ЛИТЕРАТУРНО-КРИТИЧЕСКОГО ТВОРЧЕСТВА

    Сотрудничество Григорьева в «Русском слове» оказалось кратковременным. С жаром взялся Григорьев за работу в журнале, но и охлаждение было столь же быстрым. Уже в августе 1859 года Григорьев оставляет «Русское слово». Разрыв, видимо, можно назвать неминуемым. По крайней мере предвидеть его было нетрудно. Изначально вокруг «Русского слова» сгруппировались критики и публицисты весьма несходных с Григорьевым убеждений — М. Михайлов, Н. Шелгунов, Г. Благосветлов. Пройдет еще немного времени, и ключевой фигурой в журнале станет Д. Писарев, а сам журнал — трибуной самого жесткого радикализма, оплотом воинствующих «разрушителей эстетики».

    Хотя взгляды Григорьева и существенно «полевели» в сравнении с москвитянинским периодом творчества, он, естественно, враждебно относился к любым проявлениям утилитарного подхода к искусству. С другой же стороны, растет неудовлетворенность Григорьева традиционными формами русского либерализма, раздражение на односторонность славянофильства. На рубеже 1860-х годов Григорьев идейно одинок, как никогда ранее.

    сквозил «рок» судьбы неудачника. Как известному критику Григорьеву, почти всегда удается так или иначе пристраивать» в печати свои программные статьи, но решительно не удается найти сколько-нибудь надежное и постоянное журнальное пристанище. И так вплоть до 1861 года, до знакомства с Ф. М. и М. М. Достоевскими и участия в издававшихся ими журналах «Время» и «Эпоха».

    А пока же Григорьев меняет журнал за журналом.

    Он эпизодически сотрудничает в «Отечественных записках» Краевского, «Сыне Отечества» Стелловского, «Русском мире» Старчевского, «Светоче» Милюкова. И везде с упорством отчаяния и горделивым пафосом отверженного — «ненужного человека», «последнего романтика», как он сам себя именует,— отстаивает свои взгляды.

    Разрыв же Григорьева с «Русским словом» произошел так. Летом 1859 года Кушелев-Безбородко, уезжая за границу, оставляет управление журналом на некоего Хмельницкого, который позволяет себе грубую редакторскую правку статей Григорьева, «вымарывая», в частности, из них имена Хомякова и Ивана Киреевского как непопулярных тогда у публики мыслителей. Григорьев в резкой форме протестует и вынужден в итоге покинуть журнал.

    Впрочем, опубликовано им в «Русском слове» было все же немало. Помимо статей «Взгляд на историю России» и «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» там же были опубликованы статьи «Генрих Гейне», «Несколько слов о законах и терминах органической критики», автобиографический рассказ «Великий трагик», значительное количество рецензий и принципиальнейшая в творчестве Григорьева, так же как и две первые из названных статей, масштабная статья «И. С. Тургенев и его деятельность. По поводу романа «Дворянское гнездо».

    «Дворянское гнездо» и поставила вопрос о месте этого произведения в творчестве Тургенева, хотя и это уже немало. Как и все написанное Григорьевым о Тургеневе, данная статья носит очень личный характер, раскрывает многое в заветных убеждениях самого Григорьева. И в очерке судьбы и миросозерцания Григорьева обойти ее молчанием невозможно.

    В Тургеневе Григорьев видел писателя и мыслителя, чьи искания шли во многом параллельно с его собственными, так же как и искания Герцена, за которыми — подчеркнем это особо — Григорьев следит не менее пристально. Привлекало в творчестве Тургенева романтическое начало, привлекала сама его раздвоенность между сугубо западническими идеалами и сочувствием русскому складу души с его анархической широтой и неискоренимым гамлетизмом. Образы творчества крупнейших писателей неизменно символизировались в сознании Григорьева: с Островским связывал он самобытнические мечты, с Гоголем — православно-христианские идеалы, с Пушкиным — гармонию и широту русского сознания. Конкретная реальность творчества названных писателей, всегда неоднородная, много более сложная, чем любая схема, как-то отступала для Григорьева на второй план. Он оперировал почти неизменно очищенными от деталей символическими категориями. Тургенев для Григорьева — художник, в творчестве которого символизировалось все современное, достижения эпохи и ошибки эпохи, ее искания и стремления.

    Мы вряд ли будем строги к Григорьеву чрезмерно, если, отвечая на возможный вопрос о той национально-исторической символике, которую Григорьев должен был бы видеть в творчестве Льва Толстого и Достоевского, подчеркнем, что те творения Толстого и Достоевского, с которыми он был знаком,— а до вершинных произведений Григорьев не дожил,— он существенно недооценил. И по используемым художественным средствам, и в идейном смысле Толстой и Достоевский вырывались так далеко вперед по сравнению с эпохой 1850—1860-х годов в России, что критика Григорьева оказалась в этом случае бессильной. Григорьев, конечно, и сам опережал свое время — ив поэзии, и в литературно-критическом творчестве,— фактически прокладывал пути символизму, оказался связующим звеном между предреволюционной эпохой и серединой XIX века в русской литературе и русской мысли. Но период предшествующий, период досимволистский, отмеченный преклонением перед творчеством Толстого и Достоевского, отмеченный народническими и позитивистскими исканиями, должен был Григорьева не признавать, да и не признавал. По отношению к Толстому, скажем, Григорьев—архаический романтик, хотя по отношению к Блоку — предтеча. Такова — схематическая, конечно, но зримая — логика «спирали» развития русской литературы и общественного сознания.

    Тургенев — наследник идеалов романтической эпохи в русской литературе, в полном смысле «человек сороковых годов», чужой в литературе и журналистике, созданной «шестидесятниками», идейно одинокий, мечтательный и разочарованный одновременно,— был именно тем писателем, который должен был быть и был Григорьеву-критику близок и понятен.

    Как пишет Григорьев в статье «И. С. Тургенев и его деятельность. По поводу романа «Дворянское гнездо», произведения Тургенева «представляют собой развитие всей нашей эпохи. С нею вместе он любил, верил, сомневался, проклинал, вновь надеялся и вновь верил — не боясь никаких крайних граней мысли, или, лучше сказать, увлекаясь сам мыслью до крайних ее граней и беззаветно отдаваясь всем увлечениям. От этого, читая его последнее произведение, вы что ни шаг — поверяете процесс, который совершался в целой эпохе, что ни шаг — сталкиваетесь с образами, возродившимися, пожалуй, в новых и лучших формах, но которых семена и даже зародыши коренятся в далеком прошедшем»'. Григорьев называет Тургенева-художника натурой по преимуществу впечатлительной «до женственного подчинения всем веяниям эпохи»2 своей эпохи, но и ее «идеальные» стремления, ее мечты и иллюзии.

    Поэтичности произведений Тургенева и «Дворянского гнезда», в частности, в статье Григорьева уделено немало вдохновенных страниц. Но лиризм Тургенева для Григорьева лишь фон, на котором разворачиваются исторические по смыслу судьбы тургеневских героев. То, что Тургенев-писатель, в сущности, и не стремится к однозначности позиции, признает сосуществование в жизни равновеликих правд, особенно влечет Григорьева. Да это и понятно: сам Григорьев, ощущавший себя одиноко стоящим на идейном «распутье», хотел верить, что его дилеммы — дилеммы самой эпохи. Видя в творчестве Тургенева «саму жизнь», Григорьев трактовал его центральные произведения — роман «Дворянское гнездо» в особенности — как произведения обостренно злободневные, навеянные сегодняшним днем и для сегодняшнего дня созданные.

    «Дворянское гнездо», в глазах Григорьева,— роман о судьбах России. Григорьев даже не замечает интимно-лирического подтекста этого произведения, которое можно истолковать и очень асоциально — как поэтическое изображение вспышки чистой любви, любви Лаврецкого и Лизы, обреченной, как и все возвышенное, на гибель в паутине жизненной прозы и пошлости. Всецело поглощен Григорьев эпохальным значением «Дворянского гнезда», он даже разочарован некоторым — мнимым, впрочем,— диссонансом между сугубо камерным ходом действия и общенациональным размахом проблематики романа. «Если начать смотреть на «Дворянское гнездо» математически холодно, то постройка его представится безобразно недоделанною. Прежде всего обнаружится огромная рама с холстом для большой картины, на этом холсте отделан только один уголок, или, пожалуй, центр: по местам мелькают то совершенно отделанные части, то зарисовки и очерки, то малеванье обстановки. В самом уголке, или, пожалуй, в центре, иное живет полною жизнию, другое является этюдом, пробой; а между тем это и не отрывок, не эпизод картины. Нет, это драма, в которой одно только отношение разработано; живое, органическое целое, вырванное почти безжалостно из обстановки, с которой оно связано всеми своими нервами; и оборванные нити, оборванные связи безобразно висят на виду у зрителей»3 — так характеризует Григорьев свое общее впечатление от художественной структуры романа, от соотношения его идеи с тем, как она конкретно и зримо воплощена в художественной плоти действия и образов «Дворянского гнезда». Но грандиозность исторических задач не всегда, конечно, требует грандиозности действия, грандиозности образов героев — непременных толп рукоплещущего народа в кульминационные моменты повествования или описания параллельного развития целого ряда типических судеб героев. Роман «Дворянское гнездо» — не историческая трагедия. Известная камерность действия была присуща и «Герою нашего времени» Лермонтова, и «Кто виноват?» Герцена — произведениям, в центре которых судьба отдельной личности, требующая конкретного рассказа о себе. Увлекаясь эпохальным значением «Дворянского гнезда», Григорьев требовал от Тургенева-романиста создания нового национального эпоса, что, в сущности, было весьма наивно.

    В центре внимания Тургенева-писателя была личность, индивидуально своеобразное, неповторимое. Все его центральные герои — Рудин, Лаврецкий, Базаров — своей трагической судьбой расплачиваются, по сути дела, за свою исключительность. Все они — не только порождение среды и «почвы», но и личности, возвышающиеся над обыденным, типическим, повседневным. Их проблемы — не только проблемы времени, но и проблемы вечной борьбы исключительного с банальным, выдающегося — с пошлым и безыдеальным. Григорьев же лишь частично признает это. Он, конечно, не рассматривает проблематику своей эпохи как «суетную», ищет в ней отражение противостояния вечных общечеловеческих идеалов вечной безыдеальности, но в то же время пытается верить в возможность победы возвышенного и личностного, предполагающую итоговое исчезновение пошло-банального из практики жизни. А это уже — мечты, едва ли согласуемые с идейным подтекстом тургеневского творчества, от которого веет, конечно, и пессимизмом в оценке человека и жизни, веет вечной грустью разочарованности, поэтической, но глубокой и бесповоротной.

    — откровение. В Лаврецком видит Григорьев очень русского, «почвенного» человека и само его появление на горизонте русской жизни связывает с наступлением новой эпохи, верующей «исключительно в натуру, то есть в почву и среду»4. Смирение Лаврецкого перед судьбой, в григорьевском понимании,— отражение его единения с породившей его русской жизнью, «враждовать» с которою он не в силах уже потому, что принадлежит ей всецело, неотделим от нее и в нее верит. Получается в известной мере парадокс — Лаврецкий «верит» в жизнь и среду, его же губящую, добровольно погибает в ней, бросая ей лишь смиренные упреки. Впрочем, Григорьев и не стремится к строгой логизации своих идей. «Я не люблю логической последовательности в художественном изображении, по той простой причине, что не вижу ее нигде в жизни»,— решительно заявляет он55. «Лаврецкий не хочет ничего сказать собою. Он родился, а не сочинился — и Тургенев нисколько не виноват в его рождении»,— пишет Григорьев6, пытаясь, в сущности, сказать, что жизнь неподсудна, поскольку человек всегда ей принадлежит, ей служит, служит даже тогда, когда она его унижает и губит.

    Статья о Тургеневе является прекрасным отражением общественных взглядов Григорьева во всей их двойственности, смутности. Отдаться жизни, отдаться безоглядно—вот «призыв», вот подлинный пафос этой статьи. Григорьев утверждает: «Идеализм—одна из болезней нашего века. Требовать от действительности не того, что она дает на самом деле, а того, о чем мы наперед гадали, приступать ко всякому живому явлению с отвлеченною и, следовательно, мертвою перед нею мыслию; отшатнуться от действительности, как только она противопоставит отпор требованиям нашего Я, »7. Итак: противопоставление себя действительности — болезнь гордого идеализма и индивидуализма. Признать свою принадлежность действительности и отдаться ее веяниям — это требование подлинного, высокого реализма в восприятии жизни. Жизнь как стихия уносит человека, и не стоит противиться, бесполезно бороться, поскольку судьба и жизнь всегда правы. Такое смирение перед жизнью — смирение анархическое. Даже гибельные страсти правы, поскольку они — страсти, поскольку не выдуманы умозрительно, а подлинны, исходят из глубины души. Даже губительное бездействие оправдано, поскольку оно диктуется не рассудком, а самой натурой человека.

    Григорьев достаточно близко познакоми лея с Тургеневым в Италии, в 1858 году, во время посещения Тургеневым Флоренции. Эта личная BCTf _ча в марте 1858 года и нескончаемые, в течение нескольких дней, беседы с Тургеневым произвели на Григорьева, как можно судить по его письмам, огромное впечатление. Тургенев высоко отозвался о литературно-критической деятельности Григорьева и, бесспорно, отнесся к одинокому критику, столь нуждавшемуся тогда в моральной поддержке, с сочувствием и доброжелательностью. Описывая свою встречу с Тургеневым, Григорьев не без гордости писал Погодину (письмо от 10 марта 1858 года): «Приехал Тургенев, и мы с ним сидим ночи и говорим, говорим. Я читал ему написанное мною за границей. Он, вложивши перст в самое больное место моей личности, в разбросанность мысли, в ее неудержимость разлива, тем не менее сказал, что: 1) только у меня, в настоящую минуту, есть сила, что только во мне есть полнота какого-то особенного учения, которое вовсе не исключительно, как Славянофильство... 2) что, для успеха, я должен долбить, как покойник Виссарион (Белинский.— С. //.), ограничить себя, повторять без малейшего зазрения совести: одним словом, долбить, долбить, долбить, 3)что долбить мне, в настоящую минуту, негде, ибо ни к одному из существующих направлений я не могу по чести и совести делать уступок, ибо у меня выработано свое крепкое и цельное»8«Тургенев говорит, что готов подписаться под каждым моим началом, а как дошло до последствий, так в сторону: ибо он весь западник — по развитию, и гегелист — по принципу, и светский человек — по воспитанию и манерам» .

    Личностные и мировоззренческие различия эта встреча Григорьева с Тургеневым обозначила тоже достаточно ясно. Тургенев безошибочно видел в Григорьеве крупнейшего русского критика. Он отдавал себе отчет в том, что, как критик концепционного склада, Григорьев и не должен стремиться к бесстрастному объективизму, что максимализм григорьевского подхода к литературе оправдан и плодотворен, что Григорьев — критик, видящий много дальше большинства современников,— трагически одинок в своей эпохе. Но, естественно, солидарность с «самобытническими» идеями Григорьева была для Тургенева невозможна. Для себя он видел в этих идеях лишь часть истины, шел своим и также одиноким путем в русской литературе. Поддержка Тургеневым эстетических и общественных идеалов Григорьева ограничилась благородным сочувствием.

    11 мая 1858 года Григорьев направляет Тургеневу письмо, как бы продолжающее недавние беседы. Григорьев заявляет: «Верю, кажется, только в отрицательную правоту Герцена, да в правоту тех талантливых, еще не раскрывшихся миру сил, которые зовутся народом и православием»10. «Отрицательная правота» Герцена—это, конечно, правота его критики современного русского общества, авторитарных порядков, самодержавия. Идеалы же свои Григорьев с юридическими гарантиями свободы личности, с социальным переустройством современной России не связывает. Тем не менее он все-таки пишет в концовке письма: «Скажите Александру Ивановичу, что,— сколько ни противны моей душе его цинические отношения к вере и безсмертию души, но что я перед ним как перед гражданином благоговею, что у меня образовалась к нему какая-то страстная привязанность. Какая благородная, книга «14 Декабря»!.. Как тут все право, честно, достойно, взято в меру»".

    Гражданскую правду русского западничества Григорьев признает все в большей мере. Но Григорьеву нужна не только истина, но и вера. И сближение с рационами листическими, в его глазах, западническими идеалами оказывается ограниченным, лишь частичным. Григорьев не только не доверяет идее социального прогресса, он отрицает решающее и сколько-нибудь позитивное значение материальных, «плотских» интересов в истории вообще, признает только духовное начало в человеке и жизни, уравнивая все материальное с низменным, чисто «животным». Решительно не приемлет Григорьев смирения перед «доводами разума», он стремится быть пророком новой жизни, нового искусства. Мышлению Григорьева был присущ, по сути дела, ярко выраженный мифоло-гизм, в котором органически сливались логическое и чувственное, реально существующее и лишь представляемое, диктуемое интуицией, воображением, внерациональным «прозрением». Один из исследователей литературно-критического метода Григорьева в начале XX века, Л. Гроссман, давая очень высокую оценку Григорьеву-мыслителю, тем не менее писал, что слишком часто переходил Григорьев-критик от истолкования к легенде, к внушению, от оценок к видениям12«Мифологическое мышление Григорьева не только не видит границ между живым и неживым, ибо для него существует только живое, но оно и верит в эту универсальную одухотворенность мира и всего, что есть в нем, включая, разумеется, и искусство»13.

    Собственно, и стихийность мышления и личности Григорьева тесно связана с мифологическим началом в его видении мира, с верой в правящую жизнью духовную стихию, чуждую хаотическому «круговращению» материальной природы. Подлинная жизнь, по Григорьеву, всегда осмыслена, целенаправлена — или недостойна именоваться жизнью. Внесение в эту подлинную жизнь каких-то ни было дополнительных целей, задач, организации — ненужно и пагубно. Стихия — это и есть жизне-творящая, свободная духовность, отнюдь не тождественная ничем не сдерживаемому разгулу материальных сил.

    В своей литературной критике, равно как и в сфере идей вообще, Григорьев, бесспорно, оставался поэтом, постоянно испытывая давление интуитивного и ассоциативного, внелогического мышления, отдаваясь на волю «прозрений», во власть мечты и воображения. Это была сознательная установка. Григорьев принципиально не желал покоряться выводам, добытым только логическим путем, не доверяя рациональной «разумности» и видя в ней выражение мещанской «трезвости» во взгляде на жизнь, мещанского реализма. Мещанский реализм миросозерцания, мещанская безыдеальность — для Григорьева явления пагубные, опасные, олицетворяющие «худшее» в веяниях времени, в настроениях тогдашнего русского общества. Как и Герцен, Григорьев видит в надвигающемся на Россию мещанском практицизме величайшее зло, угрозу бездуховности. В статье «Реализм и идеализм в нашей литературе» (1861) он отвергает, например, практический реализм как тип «воззрения» на жизнь с максимальной определенностью. Характеризуя стремление к безыдеальному, «трезвому» реализму во взгляде на человека и действительность как одно из главенствующих в тогдашней русской литературе и говоря о его истоках, Григорьев утверждает: «Как сложился такого рода реализм воззрения, понять тоже не трудно. Писемский продолжал дело Гоголя — разоблачение всякой нравственной лжи, фальши, ходульности, дело общее ему с другими писателями нашей эпохи — с Островским и с Толстым по преимуществу. Но разоблачается всякая фальшь во имя какой-либо правды. Гоголь разоблачал фальшь все-таки во имя старого «прекрасного» человека, во имя идеала европейского... О народном нашем идеале или мериле он только мечтал и гадал: мечтания и гадания не удовлетворяли его как художника и привели его только к отчаянию. Отрывки второй части «Мертвых душ», с их сочиненными идеалами, с противнейшим Констанжогло, с не менее противной Улинькой и самоуправным губернатором, доказали, что художник сжег рукопись недаром, не по болезненному капризу... Гоголь так и закончил, следовательно — одним словом отрицания, в наследство от него оставалось только орудие комизма... Искать новых идеалов, которые, собственно, и не ищутся, а носятся художником в душе, мог только художник с новым словом. Таким новым художником (совершенным или несовершенным, это вопрос посторонний) явился Островский. Другие талантливые люди продолжали вести до геркулесовых столбов чистый, то есть отрицательный реализм, и можно сказать, что глубже нельзя было вести реализм, чем Толстой, проще и прямее, чем Писемский» .

    За обличением, отрицанием, критикой Григорьев неизменно ищет магического «во имя чего». И, скажем, толстовское погружение в глубины человеческого сознания, кропотливый и тонкий анализ мельчайших движении души, аналитизм толстовской прозы в целом не удовлетворяет Григорьева именно потому, что он не видит вытекающего из них пути к новым, цельным и высоким идеалам. Если бы Григорьеву было суждено дожить до выхода в свет «Войны и мира» и «Анны Карениной», ему пришлось бы, конечно, отказаться от своего неверия в то, что толстовское восприятие мира и человека может служить основой новых национальных и общечеловеческих идеалов, новой веры в жизнь и человека.

    Впрочем, критическое отношение к творчеству Льва Толстого Григорьев, в итоге раздумий и колебаний, в значительной мере преодолевает. В заключение статьи 1862 года «Граф Лев Толстой и его сочинения» он утверждает: «Толстой — поэт, поэт точно так же, как Тургенев. Отрицание всех «приподнятых» чувств души не ведет его ни к мещанскому прозаизму Писемского, ни к бюрократической практичности Гончарова. Всего же менее ведет его анализ к утилитаризму. На утилитаризм отвечает он своим «Люцерном», в котором плачет о погибающем мире искусства, страстей, истории,— «Люцерном», который нежданно поразил всех в эпоху своего появления, хотя поражаться тут было нечем. Чего же хотели от Толстого?.. Прежде всего и паче всего — он поэт»15— поиски простой и вечной правды жизни, и связанное с ними обостренное внимание к простому человеку, живущему естественной, незамысловатой жизнью и хранящему в душе вековой народный опыт, вековечную правду о жизни вообще. Григорьев выявляет и рождение, истоки этих исканий в русской литературе — в пушкинском Белкине, в лермонтовском Максиме Максимыче. От этих героев ведет Григорьев родословную «смирных» героев Толстого. Но вполне видит Григорьев и первые итоги подобных исканий, подобной идеализации простого человека — отрицание героического и личностного в жизни, отрицание бунтарства и протеста. На новом этапе развития своего мировоззрения в конце 1850-х — начале 1860-х годов Григорьев уже отказывается от прежней апологии патриархального смирения; доказывая: «Максим Максимыч и капитан Толстого (герой рассказа «Рубка леса».— С. Н.), конечно, люди очень честные и без всякой похвальбы храбрые; они нисколько не рисуются, нисколько не натягивают своей простой природы на сильные страсти и глубокие страдания,— но ведь согласитесь, что с ними немыслима никакая история. Из них не выйдут, конечно, Стеньки Разины, да зато не выйдут и Минины. Увы! на одних добрых и смирных людях, умей они даже и умирать так, как умирает солдат Веленчук у Толстого, будь они благодушны до пантеистической любви ко всей твари, как старик Агафон у Островского (персонаж драмы «Не так живи, как хочется».— С. Н.),— далеко не уедешь. Для жизни страстное начало нужно, закваска нужна»16.

    Характерно, что Григорьев говорит в цитированном отрывке о требованиях русской жизни и русской истории. В другом случае он прямо пишет, критикуя абсолютизацию Толстым «смирного» человека, что «мы были бы народ весьма нещедро одаренный природою, если бы мы видели свои идеалы в одних смирных типах»17, а несколько далее заявляет: «У нас в истории были хищные типы, и не говоря о том, что Стеньку Разина из мира эпических сказаний народа не выживешь,— нет, самые в чуждой нам жизни сложившиеся типы не чужды нам...»18 — в лице Пушкина прежде всего — синтезировала разнороднейшие «иноземные» влияния.

    его творчества — слишком не новой правдой казалась Григорьеву правда «смирного» человека и «маленького» человека, слишком раздражали его в конце 1850-х годов и позднее черты безынициативности в русском национальном характере, слишком разочарован он был в славянофильских идеях смирения вообще.

    Конечно, Григорьев воспринимал раннее творчество Толстого излишне прямолинейно, можно даже сказать, излишне идеализированно. Он мог бы прочесть в произведениях писателя много большее, чем идею смирения, чем апологию простого и «смирного» человека, действительно уже не новые в русской литературе и общественной мысли. Толстой был в ранних своих произведениях погружен в анализ самого «механизма» человеческого сознания, делая явным незримое, выявляя сущностное в его истоках и основах. Очень многое можно было бы сказать о человеке и обществе исходя из опыта раннего творчества Толстого. Григорьев же был всецело поглощен поисками равновесия и гармонии между «смирным» и «хищным» началами жизни, все более склоняясь к признанию первостепенной значимости последнего, то есть «хищного», активного начала в человеке, начала пускай и эгоистического, но творящего новые формы жизни, начала личности и начала борьбы.

    Еще более сложным и неоднозначным было отношение Григорьева к творчеству Достоевского. Чисто идеологически, во взглядах на судьбы и будущее России, Достоевский и Григорьев были очень и очень во многом солидарны. Только большую приверженность идее личности, попытку прямой опоры на нее можно отметить во взглядах Григорьева в конце 1850-х — начале 1860-х годов как резко контрастировавшую с общественными взглядами Достоевского, видевшего в развитии личности опасное развитие эгоистических устремлений в человеке. Но солидарность в общественных воззрениях не вела к солидарности в идейно-художественных установках. Григорьев был близок к идейно-эстетической системе европейского романтизма, с одной стороны, и предан идее «верности» отражения действительности в литературе — с другой. Как романтик он ценил, скажем, «идеальное», возвышенно-поэтическое в творчестве Тургенева, как искатель отражения народной правды в литературе преклонялся перед творчеством Островского. Творчество Достоевского же, построенное на гиперболе и экспрессии, на отказе от стремления как бы то ни было «копировать» жизнь, отталкивало Григорьева очень многим. В произведениях Достоевского Григорьеву виделась неестественность, нечто вымученное, не вполне соответствующее жизненной правде. Передавая в письме Страхову от 12 августа 1861 года свои впечатления от романа Достоевского «Униженные и оскорбленные», Григорьев писал: «Что за смесь удивительной силы чувства и детских нелепостей роман Достоевского? Что за безобразие и фальшь — беседа с князем в ресторане (князь — это просто книжка!). Что за детство, т. е. детское сочинение княжна Катя и Алеша! Сколько резонерства в Наташе и какая глубина в создании Нелли! Вообще, что за мощь всего мечтательного и исключительного и что за незнание жизни!»19 Григорьев смутно чувствует в романе нечто глубокое, может быть, великое, но художественной системы Достоевского в целом не приемлет, не понимает. Он ищет в художественных образах Достоевского жизне-подобия, типичности, замечая лишь «мечтательность» писателя и его обостренное внимание к «исключительному» в человеке и жизни.

    «мечтателен» в том смысле, что не довольствуется жизненной прозой, обыденной реальностью человеческого существования как таковой, ищет высокого и вечного идеала, ищет его проблеска в человеческой душе, ищет пути его воплощения в земном мире. Художественный мир Достоевского — действительно мир «исключительного», поскольку как писателя и мыслителя его не интересуют детали жизни и проза жизни, поскольку он ищет первооснову, извечную суть и высокий смысл бытия, выявляемые лишь в крайних, исключительных («пограничных») ситуациях. Каждый герой Достоевского — герой-символ, он реален как собирательный персонаж или даже как аллегория, как «образ идеи». Герои Достоевского отнюдь не предназначены для механического перенесения из книги в жизнь, которое могло бы доказать их правдоподобность или неправдоподобность. Да и увлечен, поглощен Достоевский не бытием, а сознанием человека — бытием человеческого сознания, жизнью души. Григорьев же в такой «нематериальности» прозы Достоевского, в таком обнажении сознания видит неестественность, невнимание к жизненной реальности, предъявляя к Достоевскому-художнику, в сущности, архаические требования.

    Григорьев всегда связывал творчество Достоевского с «гоголевским наследством» в русской литературе.

    Мечтательность Гоголя, его искания идеала, его обостренное чувство жизненной пошлости, его внимание к маленьким, забитым людям с закрепощенным, загнанным «в подполье» сознанием — все эти черты гоголевского творчества были в ранних произведениях Достоевского зримы, наследованы. Но путь Гоголя, писателя, которым Григорьев был столь увлечен в молодости, он считает в зрелые годы бесперспективным для будущего русской литературы. В глазах Григорьева, отрыв Гоголя от реальной действительности оказался катастрофическим, а идеалы Гоголя — фантастическими. Григорьев считает теперь, что Гоголь оставил в наследство русской литературе лишь гиперкритицизм по отношению к человеку и жизни, лишь иронию и скепсис. И только творчество Достоевского своим явно неожиданным для Григорьева, блестящим развитием исподволь подтачивало это, ставшее с годами воинствующим, «кровным», убеждение. Характерны выражающие определенные сомнения и раздумья фразы из письма Григорьева Страхову от 19 октября 1861 года: «Не многого (кроме разъяснения) жду я и от новооткрытых сочинений Гоголя. (...) Чем более я в него на досуге вчитываюсь, тем более дивлюсь нашему бывалому ослеплению, ставившему его не то что в уровень с Пушкиным, а пожалуй и выше его. Ведь Федор то Достоевский (...) и глубже и симпатичнее его по взгляду и, главное, гораздо проще и искреннее. Ведь прямое, хоть несколько грубое последствие Гоголя — Писемский, а косвенное — Гончаров...»20 Здесь явственна попытка найти иных, в сравнении с Достоевским, наследников Гоголя в русской литературе, тех, кто, продолжая идти по пути Гоголя, действительно пришел к трезвому скепсису, к безыдеальности. Показательно также, что Григорьев очень высоко оценил «Записки из Мертвого дома» Достоевского, которые он считал вырывавшимися из канонов школы «сентиментального натурализма» с его мечтательностью и «болезненностью», с одной стороны, и буквализмом в изображении «низкой» действительности — с другой. В одной из работ 1863 года Григорьев не без озадаченности замечает, что «никто не знал и, конечно, не мог предугадывать, что сентиментальный натурализм разрешится впоследствии «Мертвым Домом»...»21.

    «Записок из Мертвого дома» изменило немногое. В этом произведении Достоевский проявил себя как проницательнейший наблюдатель народной жизни. Оно стало как бы наброском дальнейших исканий Достоевского, своего рода эскизом многих идей о человеке и жизни, указывавшим на цели, которые ставил в своем творчестве Достоевский, но еще не раскрывшим тех средств, с помощью которых эти цели будут писателем впоследствии достигнуты. А с первым же воплощением Достоевским нового, обретенного в годы каторги, взгляда на человека в чисто художественной форме — в романе «Униженные и оскорбленные» — Григорьев оказался согласен не вполне, нашел в нем наряду с великими достоинствами прежнюю мечтательность, прежнее незнание жизни. Идейное начало творчества Достоевского оказывалось приемлемым для Григорьева лишь в его публицистическом, чисто идеологическом выражении. Но Достоевский-публицист и Достоевский-идеолог — это далеко не весь Достоевский даже как мыслитель. Идейное содержание художественного творчества всегда шире того идеологического «заряда», который очень часто присутствует в его основе и, несомненно, присутствовал в произведениях Достоевского. Достоевский как автор «Записок из Мертвого дома» был в известной мере проще себя самого. Это произведение в масштабе творчества писателя в целом интересно и важно как авторская исповедь — в ней есть непосредственные наблюдения над жизнью, непосредственные следующие из этих наблюдений выводы, непосредственное осмысление жизненного опыта. Но Достоевский как художник обладал неизмеримо большими возможностями — все непосредственное для него только повод для выхода в сферу чисто духовных «проклятых вопросов» бытия, где конкретная зримая реальность уже ничего не решает. Григорьев же характеризует такое невнимание к конкретной «обстановке» бытия как мечтательность, не желает оторваться от непосредственно зримого и, в сущности, субъективно-личного. Частично он подходит к Достоевскому с позиций «натурализма», в остальном же Григорьев — представитель субъективно-личностного типа сознания, для которого ценно то, что происходит в данное конкретное мгновение жизни с данным конкретным человеком, что основано на конкретном жизненном опыте. Всеобщее же для Григорьева — только абстракция. Он ценит личность, индивидуальность прежде всего как нечто реально существующее, несомненное, творящее свой мир. А мира вообще, человека вообще, стремлений вообще не то что не существует для Григорьева — они в его сознании атрибуты стихии жизни, в которой нет ничего застывшего, неподвижного. Все движется, все изменяется, все зыбко, а реально только настоящее, только мгновения жизни конкретного человеческого «я», которые можно вырвать из неясного потока жизненной стихии,— вот «символ веры» Григорьева, столь разнившийся с мироощущением Достоевского, для которого вечные сущности сознания и жизни как бы заслоняли все частное, единичное.

    — явления антагонистические, то творчество Достоевского и творчество Григорьева в эпоху символизма овеяны неким общим ореолом, рассматривались как предвестие вулканической эпохи в русской культуре — эпохи рубежа веков. Уже тогда в исканиях Достоевского и Григорьева становится явен параллелизм — обостренная личност-ность Григорьева и искания Достоевским общечеловеческого противопоставлены, но и как бы взаимозависимы как противоположные полюсы единого процесса. Если идеал Достоевского — добровольное пожертвование своим эгоистическим «я» во имя процветания общечеловеческого «мы», то для Григорьева его воюющее против мира личностное «я» составляет единственную и «лелеемую» реальность. Поверя в преодолимость или безболезненность противоречия между «я» и «мы», в спасительную «надмирную» гармонию, символизм одновременно пытался поверить обоим — и Григорьеву, и Достоевскому. Разность масштаба этих фигур сохранилась, но в качестве предтечи символизма Григорьев, пожалуй, оказался Достоевскому, так сказать, условно равен.

    Характеристика Григорьевым творчества Гоголя и Островского, Лермонтова и Пушкина, Тургенева, Льва Толстого и Достоевского — основные слагаемые его литературной критики. Портрет Григорьева-критика складывается из его оценок произведений именно этих ведущих русских писателей. И не просто потому, что разборы Григорьевым творчества их «меньших собратьев» по русской литературе менее актуальны для истории литературы. Критика Григорьева, будучи проповеднической по природе и целям, сближая жизнь и литературу, эстетику и этику, опиралась на творчество тех писателей, которые могли восприниматься как символы национального сознания. Григорьев любил и ценил, скажем, творчество Фета, но он не видел в нем почвы для поисков общенационального идеала. Как следствие же — хотя и не столь уж мало писал Григорьев о поэзии Фета, крупнейшем явлении в русской поэтической культуре XIX века, она оставалась для него как критика и мыслителя на периферии сознания. Григорьева влекли только те явления литературы, которые могли, в его глазах, претендовать на жизнетворческую роль. Саму жизнь воспринимал он не как существование, простое бытие, а как форму творчества во имя высшей, вне жизни лежащей цели. И стремился Григорьев к самовыражению не только в литературном творчестве, но и поведенчески, ощущая, что сама его судьба убедительнее, чем литературные произведения, докажет его глубинную идею — о всевластии стихии жизни во всем видимом и познаваемом мире. Жизненный путь Григорьева кажется созданным для легенды, и, думается, он мыслился таковым самим Григорьевым.

    Одинокий, гонимый, «нищавшийся», скитался Григорьев по петербургским редакциям — образ жизни, казалось бы, не столь уж достойный. Но сколь патетична при всем трагикомизме жизненных ситуаций, в которые почти неизменно попадал Григорьев, безобразно напиваясь на светских вечерах, оказываясь в роли постоянного «квартиранта» в долговом отделении,— его личность и в последнее, далеко не светлое десятилетие жизни!

    «Кактус».

    «Ровно 25 лет тому назад я служил в гвардии и проживал в отпуску в Москве, на Басманной. В Москве встретился я со старым товарищем и однокашником Аполлоном Григорьевым. Никто не мог знать Григорьева ближе, чем я, знавший его чуть не с отрочества»,— вспоминает Фет в этом рассказе, повествующем об одном связанном с Григорьевым эпизоде своей жизни, относящемся к 1856 году. С барственной снисходительностью рисует Фет образ Григорьева, привлекательность и поэтичность которого, как бы невольно выступающие сквозь дымку иронии и скепсиса, выглядят тем более несомненными, подлинными. Так, играя роль умудренного опытом и наделенного «Соломоновой мудростью», тонко знающего жизнь повествователя, Фет рассказывает о Григорьеве: «Это была природа в высшей степени талантливая, искренно преданная тому, что в данную минуту он считал истиной, и художественно-чуткая. Но, к сожалению, он не был, по выражению Дюма-сына, из числа людей (des homines qui savent) в нравственном смысле. Вечно в поисках нового во всем, он постоянно менял убеждения. Это они называют развитием, забывая слово Соломона, что это уже было прежде нас. По крайней мере он был настолько умен, что не сетовал на то, что ни на каком поприще не мог пустить корней, и говаривал, что ему не суждено В означенный период он был славянофилом и носил не существующий в народе кучерской костюм. Несмотря на палящий зной, он чуть не ежедневно являлся ко мне на Басманную из своего отцовского дома на Полянке. Это огромное расстояние он неизменно проходил пешком и вдобавок с гитарой в руках. Смолоду он учился музыке у Фильда и хорошо играл на фортепьяно, но, став страстным цыганистом, променял рояль на гитару, под которую слабым и дрожащим голосом пел цыганские песни. К вечернему чаю ко мне нередко собирались два, три приятеля-энтузиаста, и у нас завязывалась оживленная беседа. Входил Аполлон с гитарой и садился за нескончаемый самовар. Несмотря на бедный голосок, он доставлял искренностию и мастерством своего пения действительное наслаждение. Он, собственно, не пел, а как бы пунктиром обозначал музыкальный контур пиесы.

    — Спойте, Аполлон Александрович, что-нибудь!

    — Спой в самом деле! — И он не заставлял себя упрашивать.

    венгерка, перемежавшаяся припевом:

    Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
    С голубыми ты глазами, моя душечка!

    Понятно, почему эта песня пришлась ему по душе (речь, видимо, идет не о «Цыганской венгерке» Григорьева, а о каком-то ее цыганском прототексте.— С. Н. оттенял он куплет:

    Под горой-то ольха,
    На горе-то вишня;
    Любил барин цыганочку,—
    »22.

    — обезоруживающий, что это образ человека в высшей степени привлекательного, душевно чистого, искреннего, человека, который едва ли способен «творить зло». Вторит описанию Фета и рассказ А. Милюкова о встрече и знакомстве с Григорьевым и том впечатлении, которое произвел на него критик: «Личность Аполлона Александровича Григорьева с первого взгляда располагала в его пользу. Его умное, чисто-русское лицо, открытый взгляд, смелость в суждениях и какая-то во всем искренность и непринужденность были очень симпатичны.

    Желая пригласить его к сотрудничеству в порученном мне журнале («Светочь».— С. Н.), я в первый раз поехал к Григорьеву. Он жил в небольшой квартире, недалеко от Знаменской церкви. Я застал у него несколько до тех пор незнакомых мне лиц и в том числе А. А. Фета. Гости пили чай, а хозяин в красной шелковой рубашке русского покроя, с гитарой в руках, пел русские песни. Голос у Аполлона Александровича был гибкий и мягкий и ему придавали особую красоту какая-то задушевность в чувстве и тонкое понимание характера нашей народной поэзии. На гитаре играл он мастерски»23«славянофилом» по взглядам, как охарактеризовал его — и не без оснований — Фет в рассказе «Кактус». И тем не менее человечески и даже по внешности Григорьев не изменился — та же простота и искренность во всем облике, те же вечерние «чаи» с друзьями, та же гитара и мастерское исполнение цыганских и русских песен, та же русская одежда. Да, действительно, как заметил, ссылаясь на высказывание самого Григорьева, Фет, ему не суждено было «просперировать» — суждено же было доказать всей жизнью неискоренимость романтического в человеке. Конечно, были в жизни Григорьева все учащавшиеся с годами беспросветно пасмурные периоды, когда его видели оборванным и жалким, нетрезвым, обходившим друзей и знакомых в поисках какой-нибудь суммы денег «взаймы». Но безоблачного романтизма не бывает. Стремление к «запредельному», неприятие жизненной прозы всегда начинается с чувства неудовлетворенности, разочарованности, даже тоски. Романтизм как миросозерцание в известной мере алогичен. К нему не приходят путем философских «умствований» — им заражаются как настроением, «заболевают».

    Говоря о своей «ненужности» эпохе, Григорьев писал в письме Страхову от 18 июня 1862 года: «Я дошел до глубокого презрения к литературе Да иначе и быть не могло. Искатель абсолютного,— я столь же мало понимаю рабство перед минутой, рабство демагогическое, как рабство перед деспотами»24— свободный, как сама «стихия жизни»,— Григорьев в самой своей беспрестанной смене настроений и поразительной порой противоречивости отстаиваемых идей воплощал особую личностную цельность, цельность стихийного человека, не умевшего и не желавшего никогда и ни в чем обуздывать свои стремления. Как-то в одном из споров Григорьев, по словам Страхова, и сам подобным образом охарактеризовал себя, заявив в конце концов: «Прав я или неправ — этого я не знаю, я — веяние»25.

    Примечания

    1 Григорьев А п. Литературная критика, с. 336—337.

    2

    3

    4 Там же, с. 278.

    5 Там же, с. 297.

    6 Там же, с. 322.

    7

    8 Григорьев А. А. Материалы для биографии, с. 227—228.

    9 Там же, с. 228.

    10 Там же, с. 236а.

    11

    12 — Достоевский — Аполлон Григорьев. М., 1922, с. 60.

    13 Раков В. Аполлон Григорьев — литературный критик. Иванов, 1980, с. 27.

    14 Григорьев А. А. Искусство и нравственность, с. 290.

    15 —540.

    16 Там же, с. 524.

    17

    18 Там же, с. 530.

    19

    20 Там же, с. 284.

    21 «Время», 1863, № 2. Современное обозрение, с. 3.

    22 —331.

    23 —253.

    24 Григорьев А. А. Материалы для биографии, с. 266.

    25 Григорьев А п. Воспоминания. М.— Л., 1930, с. 517.

    Разделы сайта: