• Приглашаем посетить наш сайт
    Лесков (leskov.lit-info.ru)
  • Носов С.Н.: Аполлон Григорьев - судьба и творчество
    Глава IV. Сотрудничество в "Москвитянине"

    Глава IV

    СОТРУДНИЧЕСТВО В «МОСКВИТЯНИНЕ»

    Москвитянинский период в жизни и творчестве Григорьева — период прежде всего патетический. Что-то неистребимо жизнеутверждающее звучит в его статьях этих лет, что-то победное даже, горделивое. По-прежнему Григорьев неисправимый романтик и идеалист, но идеалист и романтик торжествующий, исполненный веры в себя, в свое высокое призвание. С необыкновенным размахом разворачивается в период сотрудничества в «Москвитянине» литературная деятельность Григорьева. Его новые статьи полны пророческого пафоса, граничащей с наивностью восторженности, энтузиазма. И хотя раздаются в связи с литературно-критическими выступлениями Григорьева скептические «реплики» петербургской западнической критики, возражения и даже насмешки, но имя его уже овеяно ореолом признания. Конечно, как и прежде, в высшей степени чужда Григорьеву самоуспокоенность, а тем более самодовольство. Он остается самим собой — человеком ищущим и напряженным. Не однозначность, а уверенность, твердость приобретают его суждения о литературе, в которых прежние эксцентрические метания сменяются убежденностью в правоте своих выводов и оценок.

    — «Русская литература в 1851 году», «Русская литература в 1852 году» и примыкающая к ним по значению и широте охвата явлений литературы статья «О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене». Статьи эти образуют своего рода «триумвират» — как бы перетекают одна в другую, теснейшим образом связаны мировоззренчески. Если значение москвитянинского периода литературно-критического творчества Аполлона Григорьева и несводимо к этим трем статьям, то оно становится ясным только в результате знакомства с ними. Остальные публикации этого времени находятся, так сказать, в орбите данных, в полном смысле программных произведений, готовят, комментируют или «дешифруют» их тезисы.

    В целом литературная критика — об этом необходимо сказать несколько слов в связи с тем, что мы подошли к эпохе в жизни Григорьева, когда она становится для него главной сферой деятельности,— есть достаточно непростой для осмысления и оценки в исторической перспективе род литературы. В литературе художественной всегда таится попытка преодолеть время. Вершинные творения поэзии и прозы как бы «посягают» на бессмертие, часто более доступны, близки потомкам, чем современникам автора, легко перешагивают за рамки своего исторического времени. Критика же ориентирована в первую очередь на современника. Литературный критик и стремится руководить процессом осмысления литературы в свою эпоху, и невольно отражает его. Он пишет о сегодняшнем дне литературы, о текущем и злободневном. Чтобы оценить литературную критику прошлого, чтобы просто наслаждаться ее чтением, надо тонко и детально знать эпоху ее создания. Скучными представляются сегодня подробные разборы Григорьевым забытых уже произведений, непросто разобраться, не обладая всесторонним знанием литературной жизни России того времени, в его построенных порой на намеках и полунамеках скрытых спорах с тогдашней критикой. В литературно-критических статьях Григорьева, бесспорно, растворены идеи исторического значения, но именно растворены среди замечаний, характеристик и выводов, рассчитанных сугубо на современников, потерявших значение со временем. В сжатом и логически выверенном пересказе исследователя, пускай даже и не вдохновенном, идейно-эстетическая платформа критика обретает новую жизнь, как бы освобождается от оболочки давно прошедшего времени.

    Многие оценки Григорьевым вершинных явлений русской литературы давно стали хрестоматийны. Достаточно вспомнить его знаменитое высказывание «Пушкин — это наше все», ставшее общепонятной истиной. Но, усвоенные и присвоенные общественным сознанием, идеи критика часто как бы теряют авторство, отрываются от имени своего создателя. Любой литературно-критический тезис можно пересказать своими словами, иным, может быть лучшим, более соответствующим данному историческому моменту языком без «убытка» для его содержания. В то же время вершинные творения литературы художественной всегда уникальны, незаменимы, их повторение ведет к эпигонству, фальши, антихудожественности. Выдающегося литературного критика, бесспорно, ждет почетное место в истории литературы и уважение исследователей его литературной эпохи, но крайне редко ожидает сами его произведения долгая жизнь в эпохи последующие, именно тогда,-когда его взгляды на литературу становятся всеобщим достоянием.

    прозорливости в предвидении магистральных путей развития литературы едва ли мог рассчитывать. Григорьев и сам отчетливо сознавал, что его задача как критика — быть услышанным и понятым не в отдаленном литературном «завтра», а в пускай и раздражающем многими своими тенденциями, но первостепенном для всякого критика настоящем времени. Отсюда, из сознания, что, при всем (кратковременном, впрочем) успехе его статей в начале 1850-х годов, власть над общественным мнением, над литературными симпатиями современников ему не дарована, рождались и горечь, и приступы отчаяния. С болью восклицает Григорьев в одном из писем Погодину в 1858 году: «Увы! Новое —его жертвы. Жертвы, не имеющие утешения даже в признании. Жертвы Герцена — оценю даже я, православный, а наших жертв никто не признает: слепые стихии, мы и заслуги-то даже не имеем. Вот почему наше дело пропащее» .

    С исторической точки зрения, впрочем, дело Григорьева «пропащим» не стало. История распорядилась иначе. Григорьеву была отведена роль не «властителя дум» своей эпохи, а отверженного своей эпохой критика, которому суждено было указать ее исторические просчеты и ошибки.

    — литература, только начинавшая свое историческое бытие и знаменовавшая свое вступление в ранг великих национальных литератур мира блестящим и бурным расцветом. Чувства литературной истории, литературного прошлого, ощущения неизбежной смены эстетических ценностей и идеалов, в сущности, еще не возникало. Слава Белинского была сегодняшним днем. Пушкин законно воспринимался и как учитель, и как современник одновременно. Архаической древностью казалось творчество Державина и Карамзина, от которых отделяло всего несколько десятилетий. Литература XVIII века оценивалась—и справедливо во многом—не как история литературы, а как ее предыстория, заполненная ученическими штудиями. История связывалась фактически не столько с прошлым, сколько с будущим, на историческое развитие возлагались все, часто преувеличенные, надежды.

    И глубоко закономерно, что русская критика этого периода получает определение «исторической критики» или критики эпохи историзма,— она всецело уповала тогда на историческое развитие, на его перспективы, мало жалея (за исключением, пожалуй, славянофильской критики) о прошедшем и уходящем. Первостепенность надежд тогдашней критики на историческое развитие признавал и Григорьев. «Наш век есть век по преимуществу исторический, и, повторим опять, мы менее всего отрекаемся от признания такого его значения. Исторический взгляд есть приобретение, завоевание, купленное многими тяжкими опытами, многими трудами. Странно было бы, если бы эта общая схема не приложена была и к искусству, странно было бы, если бы не было исторической критики»,— пишет Григорьев в статье «Русская литература в 1851 году»2, утверждая, что время «эстетической критики», время чисто вкусового и чисто теоретического — с позиций отвлеченной, абстрактной эстетики — подхода к искусству миновало безвозвратно. В литературу проникает, по Григорьеву, представление об искусстве как отражении быстро меняющейся исторической действительности, воспроизводящем в художественной форме ее насущные проблемы и чаяния. Забытой оказывается, как считает Григорьев, идея «художественности», символизировавшая в его глазах защиту от притязаний «минуты», от скоропреходящих проблем сегодняшнего дня. Подлинный объективизм критики заключается, как доказывает Григорьев, в рассмотрении литературы и как исторического продукта «века и народа в связи с развитием государственных, общественных и моральных понятий»34«непеременного», вечного, той нестареющей правды о человеке, которую несет в себе и должна нести в себе литература5. С одной стороны, таким образом, Григорьев признает справедливость понимания литературы как отражения своего исторического времени в его сущностных, глубинных чертах, с другой же — настаивает на том, что подлинное искусство открывает «непеременные» истины о человеке, связанные не с одной лишь эпохой, какой бы она ни была, но с вечными свойствами человеческой души. «В сердце у человека лежат простые вечные истины, и по преимуществу ясны они истинно гениальной натуре. От этого и сущность миросозерцания одинакова у всех истинных представителей литературных эпох, различен только цвет»,— утверждает Григорьев6.

    Релятивизму сугубо исторической критики, в котором Григорьев усматривал оттенок безыдеальности, он противопоставляет идею «органической критики», призванной и соединить историзм с эстетикой, и преодолеть их ограниченность — подняться и над тем культом исторической пользы и исторической целесообразности, который просматривался за «глубокомыслием» исторической критики, и над нежизненным поклонением отвлеченно прекрасному, которым жила вытесненная (или по крайней мере успешно потесненная) исторической критикой эстетическая критика, созвучная сдвинутому со своего былого «пьедестала величия» романтизму. Слагаемые григорьевской «органической критики» просты: развитие литературы уподоблено развитию органической жизни, бытие культуры — бытию природы. Свободно и естественно развивающееся искусство, искусство, «растущее» так же, как растет, скажем, дерево, растущее, а тем более «цветущее» только на живой национальной почве,— таков образ-символ, который лег в основание «органической критики». Концепция «органической критики» открыто «заявлена» в статьях Григорьева только в конце 1850-х годов, но созревала и в основном сложилась много ранее — в москвитянинский период творчества. Если последние годы жизни Григорьева (хотя, может быть, не последние его верования) все-таки отданы служению стихии—символу жизнетворящей и «грозной» свободы,—то в срединном течении своей жизни, в москвитянинский период, Григорьев не этой бурной стихии, а благостной гармонии «органической» жизни и «органического» искусства безоглядно и мечтательно отдавал свое творческое «я».

    Именно тогда, в москвитянинские годы, «органическая критика», не став еще знаменем литературно-критической деятельности Григорьева, стала ее основным и сущностным содержанием; позднее Григорьевым было найдено лишь ключевое слово, магически выразительный термин «органическая критика». Именно в москви-тянинский период Григорьев оказывается во власти мечты о жизненной гармонии, ставшей идейно-эмоциональным основанием «органической критики». В дальнейшем, когда основные постулаты «органической критики» досказывались, он стал уже всецело стихийным, мятущимся человеком, лишь договаривавшим те идеи, вера в которые была в основном в прошлом.

    — вера в естественное, «органическое» искусство, слитое с естественной же, гармоничной, «вольно растущей» жизнью, кажется торжествующей. Одновременно торжествует и григорьевская изначальная «идеальность» — возвышенные и молитвенные, радостные «ноты» в его миропонимании. «Органическая критика» — не вполне критика реального с позиций идеала, но в то же время критика, живущая мечтой о проникновении идеального в реальное. Идеальное прорывается в «органическую критику» как бы под обличьем субъективности — как страстность, как личностный угол зрения на действительность. Григорьев просто неспособен, уподобляя развитие литературы органическому развитию самой материальной природы, превратиться в бесстрастного «натуралиста», наблюдающего жизнь и искусство под «микроскопом» безукоризненной объективности. Как точно заметил Б. Ф. Егоров, «меньше всего Григорьев был объективистом»7. В «органическом» развитии искусства и жизни Григорьев стремится быть участником, деятельной «частицей», ценя гармонию и естественность этого искусства и этой жизни именно потому, что они кажутся доступными для его взыскующего покоя, жизненного равновесия, избавления от бесплодного протеста личностного «я». Идеалы «органической критики» тем дороже Григорьеву, что созданы им как непроизвольная реакция на собственные метания по жизни и идейные шатания в сороковые годы. В какой-то степени Григорьев в москвитянинский период творчества напоминает человека настолько изнуренного духовной бесприютностью, что простой и естественный покой (или неспешное саморазвитие) «органического» бытия кажется ему высшим счастьем, провозглашается как высокая цель. Так, в статье «Русская литература в 1851 году» Григорьев почти наставительно заявлял: «Примирение, т. е. ясное уразумение действительности sine ira et studio, необходимо человеческой душе, и искать его надобно поневоле в той же самой действительности...» Эта задача, провозглашенная Григорьевым как литературная и общественная, была и его личной задачей, может быть, в наибольшей степени личной задачей.

    Русское общество николаевского периода было погружено в апатию. Не неумеренный протест, а вынужденное, бессильное примирение с далекой от всех высоких идеалов реальностью, растерянность и безынициативность — подлинные и несветлые черты общественного сознания этого времени. Известный критик и публицист народнической эпохи А. М. Скабичевский в воспоминаниях писал о своем отрочестве, пришедшемся на период конца сороковых — начала пятидесятых годов: «Вообще нужно заметить, что всюду в те времена царил панический страх перед какой-то неотвратимой бедой. Каждое появление на дворе «кварташки» (квартального надзирателя.— С. Н.) с красным воротничком и в треуголке внушало чуть ли не смертный ужас. Чуть заходила речь о каких-либо общественных делах или высочайших особах, сейчас же начинали трусливо шептаться, причем дети отсылались в другие комнаты»9.

    — его интеллектуальную элиту, если говорить современным языком. С бунтарскими настроениями этот подъем к тому же в прямом смысле связан не был. Западничество, за исключением отдельных своих представителей — Белинского, Герцена, Огарева, было далеким от политического радикализма. Оппозиционность славянофильства выглядела явно умеренной. Увлекало гегельянство и шеллингианство, споры вокруг идеи «особого пути» — развития России — проблемы в конечном счете достаточно отвлеченные, общетеоретические. В литературных произведениях, действительно окрашенных глубоким неприятием окружающего,— в творчестве Лермонтова, например,— звучало отчаяние. Отчаянием веет, собственно говоря, и от многих произведений Григорьева 1840-х годов.

    «уразумения» ее, Григорьев, по сути дела, опирался только на свой духовный опыт, который в данном случае опыту русского общественного сознания и общественным задачам времени едва ли соответствовал.

    Рассмотрим подробнее основные тезисы статьи Григорьева «Русская литература в 1851 году».

    Вся эта работа — скорее не статья, а серия статей, поочередно и, так сказать, цепевидно появлявшихся в первых четырех номерах «Москвитянина» за 1852 год,— пронизана настойчивейшей критикой всех проявлений идеи протеста в русской литературе. Подводя итоги своей критики обличительных тенденций в русской словесности, Григорьев заявляет: «Протест личности, как вышедший из весьма неглубоких источников и в последнее время окончательно разменявшийся на мелочь, наскучил всем смертельно и стал смешон: отрицательная манера в изображении действительности, в свое время относительно полезная, также потеряла в настоящую минуту всякую ценность; никто не верит уже в действительность страданий разных героев, сложившихся по типу Печорина»10«принадлежит к области романтизма» и вытекает «из одних только личных оснований» .

    Ощущение бесплодности попыток литературы протеста как бы то ни было изменить общественное и социальное «статус-кво»и осознание бессилия собственного протеста против действительности влекли Григорьева к казавшемуся счастливым откровением выводу, что всякое недовольство жизнью мелочно, эгоистично и ненужно, что сам протест против чего бы то ни было — государ-ва ли, общества ли — стал наконец просто «смешон». В сущности, такая позиция — исход в ситуации безысходности. Спустя менее чем десятилетие, в период общественного подъема в России, Григорьев уже не сможет повторить своих утверждений о бессмысленности литературы протеста и неувядающей гармонии национальной жизни в пределах российской империи.

    «Русская литература в 1851 году» о творчестве Гоголя. Увлечение гоголевским творчеством, безоглядное в конце 1840-х годов, теперь, пожалуй, несколько ослабевает. Но и для Григорьева москвитянинского периода Гоголь — один из вождей литературного развития эпохи, великий талант и родоначальник «натуральной школы» в литературе. Творчество Гоголя влечет критика, с одной стороны, острым ощущением несовершенства жизни, а с другой — попыткой противопоставить «низкой» действительности ослепительно высокий общечеловеческий христианский идеал. С обличительным пафосом «натуральной школы», ставшей, по Григорьеву, одним из «последствий» гоголевского направления в литературе, он спорит ожесточенно. В творчестве же самого Гоголя Григорьев во что бы то ни стало стремится оттенить, подчеркнуть светлое, жизнеутверждающее начало, заявляя, что пафос произведений Гоголя «не ювеналовский пафос, не пафос отчаяния, производимого противоречиями действительности», что «везде у Гоголя выручает юмор, и этот юмор полон любви к жизни и стремления к идеалу»12.

    Конечно, в восприятии литературного юмора вообще и гоголевского в частности Григорьев еще на стадии почти полной неискушенности, наивности. Ирония как «подруга» не только скепсиса, но и печали, как законная «участница» процесса культуры заявила о себе много позднее, в XX веке. Ныне, скажем, фраза об «иронии русской истории» — признак хорошего тона, достояние любого «второстепенного» сознания. А в веке минувшем сама эта фраза была бы, пожалуй, неясной. Тогда ирония, юмор ассоциировались с простым весельем или же с сатирой — с чем-то сугубо социальным и нравственно здоровым, едва ли не жизнерадостным. На стихийно-художественном уровне шли уже, конечно, процессы погружения в разрушительную стихию смеха, и Гоголь был их могущественным провозвестником в России, но «инфернальный» характер гоголевского юмора не мог быть тогда ясен, осмыслен. Наоборот, Григорьеву гоголевский юмор кажется этакой «палочкой-выручалочкой», спасением из тины жизненных противоречий, хотя был этот юмор прежде всего симптомом погружения в водоворот противоречий, в алогизм жизни, в абсурд и уродливость жизни, на фоне которых и рождается то страшный, то беспомощный, то горький и неизменно всепоглощающий, обесценивающий возвышенную идеальность легендарный «смех» Гоголя.

    «хорошем и добром»,— мечта, по сути, также вполне наивная, побуждавшая Григорьева «воевать» с лермонтовским изображением жизни. Творчество Лермонтова как бы на эпоху старше ранней литературной критики Григорьева, искушеннее и «мрачнее» в оценке и общества, причем всякого общества, и самого человека. Для Лермонтова «средний человек» или «человек вообще» — всегда в своем роде Максим Максимыч: в лучшем случае добродетельная посредственность, не творящая зла лишь по неспособности «творить», призванная повиноваться и исполнять. Григорьев же еще не верит в это, ему кажется, что носитель зла — «демон», некий отвлеченный «разрушитель», которого надо выявить, обличить и победить. Тогда, по Григорьеву, как бы само собой наступит счастье — прилив гармонии захлестнет недоброту, «смоет» порок. Впрочем, Григорьев и сам не поверит этой своей мечте в последние годы жизни — вернется к лермонтовским идеалам, к лермонтовскому протесту, к его вере в сильную личность, отдав своего рода долг «исторической юности» своего времени, когда одинаково верилось и в «чудо социализма», и в чудо истинной «христианской монархии», способных покончить с всемирным злом и несчастьем раз и навсегда, одним титаническим ударом. На редкость безоблачная восторженность наполняет статью Григорьева «Русская литература в 1851 году»: преодолев растерянность и разочарование второй половины 1840-х годов, Григорьев как бы и не взрослеет; наоборот, он вновь становится «пылким юношей», очищается от скучной жизненной мудрости, так же, как и в студенческие годы, мечтает, стремится к высокому, идеальному, вечному и так же, увы, «безнаказанно» фантазирует.

    И в следующей программной своей статье — «Русская литература в 1852 году» — Григорьев не отступает от принятого тона, от проповеди «высокого, доброго, вечного»; в ней российская литературная действительность клеймится не только за свою явную, по Григорьеву, незначительность, но и за отдаленность от «неземного», идеального, за неспособность стать «проводником» идеального в жизнь, оплотом идеала в действительности. Преданность идеалу превратила критику Григорьева в жесткую, «атакующую», беспощадную к литературной обыденности, которая по простым и «земным» меркам ничего особо ничтожного или пагубного в себе не содержала.

    В соединении с обычной григорьевской импульсивностью максимализм превращал москвитянинские статьи Григорьева в этакий вихрь «разгулявшихся» эмоций, спонтанных и сбивающих друг друга, объединенных какой-то неясной постороннему туманной патетикой «высокого и вечного». Как реакция на подобную идеальность рождалась ирония. Несколько ироническое отношение так и укрепилось в истории литературы за возглавленным Григорьевым москвитянинским кружком — богатым талантами, но одновременно, согласно вердикту общественного мнения, несколько несерьезным.

    «История русской критики», с ядовитой иронией характеризуя идейный облик григорьевского кружка, писал, например: «Все трепетали восторгом пред неограниченными перспективами истинно-национальной славной деятельности. Казалось, все они находились в каком-то особом лирическом мире и пели хором торжественные гимны вперемежку с русскими народными песнями. Во имя чего, собственно, звучали эти гимны — ясного отчета не отдавала ликующая компания и довольствовалась чрезвычайно звучными, но столь же смутными по смыслу словесными мотивами»13«Москвитянине»: «И на великое горе молодой редакции ее даровитеишии публицист самою природою был создан так, чтобы самые реальные предметы обвивать романтическим полумраком и рассудок подменять лирикой»14.

    Эти критические выпады требуют комментариев. Членами кружка «молодой редакции» «Москвитянина» и самим Григорьевым в первую очередь ставилась во главу угла в собственных взглядах не рационалистическая концепционность, связывавшаяся с сухим теоретизмом и логизмом, а «сердечное знание» — художественная интуиция. Отказ от догматической теоретизации, следование тому, что диктует не замутненное «теоретизмом» чувство,— тоже позиция, и позиция по-своему последовательная, в применении к сфере искусства часто плодотворная. Конечно, в применении к социальной и общественной жизни, к жизни нации вообще возможности интуитивного «прозрения» ограничены — в данных сферах нужны факты, доказательства, аналитизм мышления, четко сформулированные выводы. Поэтому общественное лицо кружка «молодой редакции» все-таки наивно. Если идейные вожди славянофильства А. С. Хомяков и И. В. Киреевский, также ставившие внелогическое интуитивное знание выше «рассудочного», все же выстраивали свои идеи и концепции в определенную систему, что позволило славянофильству постепенно превратиться из стихийного увлечения национальной самобытностью в цельную идеологию, то григорьевские общественные идеи периода сотрудничества в «Москвитянине» так и остались на уровне стихийных умонастроений и восторженных деклараций.

    И тональность, и основные постулаты программных статей Григорьева вызвали острую реакцию значительной части тогдашней публики и критики. Сообщая Погодину о восприятии в петербургских литературных кругах статьи «Русская литература в 1851 году», Г. П. Данилевский, известный в свое время исторический романист, писал в одном из писем: «Статья Григорьева производит замечательную сенсацию: не знаю, впрочем, насколько эта сенсация перейдет в критику здешних (петербургских) журналов. Я был на одном литературном ужине, где Тургенев и Гончаров старались шуточками отделаться от мнения «Москвитянина». Но я должен сказать, что, кроме Дружинина, все — и Панаев и вышеупомянутые два — одобряют благородный тон и искренность доброго и открытого душою Григорьева»'5. Дебют Григорьева в критике —а статьи москвитянинского времени были, по существу, первым развернутым выступлением Григорьева в этом жанре — был воспринят как сенсация. Но от сенсации до подлинного признания путь оказался неблизким. Не замедлили обрушиться мелочные придирки, язвительные насмешки. Критик «Отечественных записок» (по-видимому, Дудышкин) писал, например: «На одной странице г. Григорьева... найдете и Пушкина, и Мольера, и Шекспира, и Гоголя, и Гете, и опять Гете. Г. Григорьев не наполняет своих фельетонов стихами собственного изделия, подобно Новому Поэту (псевдоним, под которым выступал в критике И. И. Панаев.— С. Н. не почерпая ни из какого источника. Такие выражения, например, как «периферия личности», «узкость миросозерцания», «разумно любовное слово жизни», «ходульная идеализация», ему как-то удаются даже без особенного напряжения. Попадаются даже целые места, так удачно и цельно отлившиеся, что их нельзя разнять ни на какие части, разбить ни на какие понятия: их приходится брать, как они есть, как золотые самородки... Говорить или писать так можно разве только в каком-нибудь чрезвычайном состоянии...

    «Новое слово» показывается лишь в самом конце долгого умозрительства г. Григорьева, как отрадное видение, как светлый призрак, как заря будущего. Он еще не нашел его, но ждет его от г. Островского и уже заранее приходит в восторг при мысли, какое это будет удивительное «новое слово»16.

    Сам слог Григорьева-критика воспринимался как экстравагантность: обилие новых и непривычных словосочетаний, избыток патетики, постоянная приподнятость тона шокировали и раздражали многих. Энтузиазм Григорьева в отношении задач и будущих великих возможностей литературы казался странным. Русским обществом начала пятидесятых годов владели скепсис и апатия, сами по себе располагавшие к злой и горькой порой насмешке над всем возвышенным и романтическим. В такой обстановке, в такой атмосфере удержаться от нападок на московского неоромантика было, конечно, непросто.

    Впрочем, порой именно мелочная, злая критика была, по сути дела, точна. Так, по поводу статьи «Русская литература в 1852 году» «Санкт-Петербургские ведомости» писали: «Мы хотели поговорить о критических воззрениях г. Аполлона Григорьева поподробнее, но едва ли это окажется нужным, если читатель узнает следующее: г. Аполлон Григорьев отказывается разбирать в статье своей «продукты беллетристики». Куда уж, в самом деле, поднимать в памяти все прочитанное в продолжение года? И то, что г. Аполлон Григорьев признает достойным своей оценки, не совсем-то твердо он помнит. Так, он смешал произведения двух совершенно различных писателей — художника г. Николая М., автора «Истории Ульяны Терентьевны», и истинно даровитого г. Л. Н., автора «Истории моего детства». И самое содержание последней повести, как видно, забыл г. Аполлон Григорьев, не запомнил, потому что называет ее не «Исто-риею моего детства», а «Историей моего приятеля». Думаем, что не лучше помнит московский критик и содержание рассказа г. Тургенева: «Три встречи». Иначе он не назвал бы его «Тремя сестрами»17.

    ошибкам, а порой и несправедливейшим выводам. Так, приписав одному и тому же автору «Историю моего детства» Льва Толстого и «Историю Ульяны Терентьевны» писателя и этнографа П. А. Кулиша, Григорьев, одинаково похвалив эти произведения, абсолютно несоизмеримые по своим идейно-литературным достоинствам, за тонкость наблюдений и психологического анализа, решительно заключает: «Художественного значения эти повести не имеют никакого»18.

    «История моего детства» названа Григорьевым «Историей моего приятеля», а «Три встречи» Тургенева «Тремя сестрами». Такие курьезы, такая невнимательность Григорьева, естественно, не повод, чтобы не считаться с его воззрениями, не причина для отказа от серьезной полемики с выдвинутыми им концепциями развития русской литературы, но представить свои взгляды читателю собранно и ясно, без обычной разболтанности Григорьев не умел. И недостаток этот — для критика весьма серьезный — в плане восприятия современниками литературно-критических произведений Григорьева часто оказывался роковым. При всем почти религиозном культе искусства Григорьев менее всего был апологетом чистой эстетики. Искусство воспринималось им как наиболее полное выражение человеческого духа и чаяний, как сфера слияния этического и эстетического, как область, в которой красота и истина представляют неделимое целое. Как критик Григорьев не отделял и тем более не противопоставлял форму художественного произведения и его содержание, считая, что красота, подлинная художественность и правда жизни, верность ее отражения в литературе есть в конечном счете категории тождественные.

    Григорьевский культ творчества Островского — культ творчества действительно выдающегося национального художника, в понимании творений которого Григорьеву отказать никак нельзя. В Островском Григорьев отмечает «коренное русское миросозерцание», миросозерцание, чуждое «фальшивой грандиозности» и «фальшивой сентиментальности»19. Разбирая в статье «Русская литература в 1852 году» «Бедную невесту» Островского, Григорьев стремится противопоставить творчество Островского штампам «натуральной школы» в литературе, требовавшим, с его точки зрения, не столько объективного отображения жизни, сколько идеализации социально угнетенных, с одной стороны, и всевозможного обличения олицетворяющих общественную несправедливость привилегированных слоев общества — с другой. Рассуждает при этом Григорьев в соответствии с идеалами романтической эстетики с ее апологией творческой раскрепощенности художника и намеренным пренебрежением к «мертвой букве» литературного канона, который, в чем бы он ни заключался, объявляется пагубным. И если критику Григорьевым типической продукции писателей «натуральной школы» следует признать небезосновательной, то и тщетность его надежд на абсолютную свободу художника от какого бы то ни было заранее присутствующего в его сознании «канона» изображения действительности нельзя не признать очевидной.

    — в первую очередь эмоциональная. С философской точки зрения его понимание литературы достаточно уязвимо. Григорьев как бы забывает, что искусство — это всегда субъективное в истоках прочтение символики жизни, прочтение, могущее быть не только верным или неверным, подлинным и искаженным, но очень разным, взаимоисключающим и одинаково значимым.

    В статье Григорьева «Русская литература в 1852 году» немало места уделено поэзии. Это далеко не случайно. Поэтическое творчество всегда давало наибольшие возможности для раскрепощения художественной интуиции и чувства, для раскованных лирических излияний, в которых виделось Григорьеву дарованное художественным чутьем действительности откровение о человеке и мире.

    — и, пожалуй, неумеренно — объективизм поэзии Ап. Майкова, одобрительно характеризует в ряде ремарок поэзию Полонского. Выше других качеств Григорьев ставит искренность поэзии, из которой, как ему кажется, вытекают и другие ее достоинства. Лишь отступая от собственной шкалы ценностей в поэзии, приходит Григорьев к характеристике «болезненной», как он пишет, поэзии Фета как выдающегося явления русской литературы. Самоуглубленность и мучительное порой одиночество фетовского лирического героя кажутся Григорьеву признаками духовного нездоровья, таящими в себе нечто эгоистическое и безмерно самолюбивое. Как пишет Григорьев, эгоизм является вечным спутником «всякого чувства в болезненной поэзии»20, лоном «наглой похвальбы» моральным увечьям21«здоровой» поэзии как единственно значимой и перспективной в наибольшей мере не соответствовала его собственная поэзия, ставшая отчаянным криком мятущейся и надломленной души.

    Вопреки восторженному приятию Григорьевым жизни в литературной критике москвитянинского периода, его душевное состояние, как свидетельствует его лирика этих лет — лирика предельно интимная и откровенная,— продолжало оставаться далеко не безоблачным, далеко не светлым. Крайне сложны были и жизненные обстоятельства, окружавшие тогда Григорьева.

    Сотрудничество в «Москвитянине» быстро обратилось для Григорьева и других членов «молодой редакции» в постоянную тяжбу с М. П. Погодиным, упорно не желавшим выпускать бразды правления, не стеснявшимся авторитарно корректировать статьи своих молодых сотрудников, к тому же, ввиду болезненной скупости, платить им крайне мало. Часто раздражается Григорьев в письмах к Погодину негодующими тирадами: «Что Вы сделали с моею статьею о первом номере «Библиотеки» и о Литературе тридцатых годов? — статьею, которую я писал от имени всех нас, статьею, которая имела очевидною целью показать наше отношение к предшествовавшему. Мы (не я один, но мы) видим и хотим видеть историческую связь между нашей деятельностью (как она ни малозначительна) и деятельностью Пушкинской эпохи, но не видим и не хотим видеть связи между нами и М. А. Дмитриевым, которого имя Вам угодно было присовокупить к числу имен почтенных, нами уважаемых и, вследствие того, упомянутых. Мы не видим также причин, почему заменено в одном месте позорное имя Фа-дейки Булгарина именем, все-таки более достойным уважения,— Н. А. Полевого: неужели потому только, что Фадейка служит кое-где, а Полевой — покойник? Неужели из страха «Северной пчелы», не достойного ни Вас, ни нас, ни «Москвитянина»?.. Почему... но конца бы не было исчислению тех, совершенно беспричинных изменений в статье, которою я весьма дорожил... И после этого Вы упрекаете, что работа идет вяло!.. Руки отваливаются» (письмо от 23 февраля 1853 г.)22.

    Григорьева мы уже цитировали, с неизменным сарказмом замечает по поводу конфликтов Погодина с «молодой редакцией»: «У профессора (М. П. Погодина.— накопилось немало старых литературных и личных связей очень подозрительного достоинства. У него, например, состоит приятелем известный нам М. А. Дмитриев; он желал бы пощадить даже Фаддея Булгарина в виду страха иудейска пред пронырливым литературных и нелитературных дел мастером... Григорьев желает отдать должное старой публицистике и не желает позорить Полевого: Погодин предпочитает «Северную пчелу»23.

    Слишком связанный с консервативно-аристократической Москвой, с одной стороны, и с Москвой официозной и чиновной — с другой, с Москвой, по сути дела, фаму-совской, Погодин постоянно стремится сдержать энтузиазм и патриотический пыл членов «молодой редакции» в границах благонамеренности, позволяя себе при этом нещадную их эксплуатацию. Обращенных к Погодину нареканий со стороны молодых сотрудников было множество. «В Вашем превосходительстве глубоко укоренена мысль, что человека надобно держать Вам в черном теле, чтобы он был полезен»,— замечает Григорьев в цитированном выше письме Погодину24. Хозяйская расчетливость Погодина действительно выглядела абсурдно в применении к сфере творчества, в издательской деятельности, далеко не тождественной по характеру старому купеческому предпринимательству, «заповеди» которого Погодин строго чтил. Только естественно, что в литературной деятельности бедность совсем не стимул творчества и тем более не условие качества литературной продукции. В этой связи Григорьев откровенно признается в том же письме: «Меня Вы хоть зарежьте, а чем больше гнетут меня обстоятельства, тем меньше становлюсь я способен на какое-нибудь дело, тем больше впа-. даю я в апатию и в уныние»25.

    «Москвитянин», число подписчиков на который увеличилось вдвое в первый же год создания «молодой редакции», все же оставался, в итоге бесконечных внутренних трений между основными сотрудниками и издателем, журналом нестабильным и неблагополучным. Эксцентричность Григорьева в сочетании с упрямством и консерватизмом Погодина вели к самым разным несообразностям в принципиальных публикациях, позволяли петербургской критике посмеиваться над журналом и его доморощенными энтузиастами. В итоге Писемский и Островский, чей талант оказывал неоценимую поддержку художественному отделу «Москвитянина», вскоре отходят от активного участия в нем: Островский предпочитает издать «Бедную невесту» отдельной книжкой, Писемский, поддавшись уговорам петербургских издателей, в конце 1853 года переселяется в столицу, помещая свои новые произведения в «Отечественных записках» и «Современнике». Конфликты «молодой редакции» с Погодиным достигают уже в 1853 году высшей степени напряженности, заставляя членов кружка почти на год порвать отношения с «Москвитянином». Этот временный разрыв оказывается преддверием разрыва полного, а параллельно и распада самого кружка Григорьева. В 1854—1855 годах Григорьев еще сотрудничает в «Москвитянине», но уже не столь интенсивно, без прежней самоотдачи. Тщетно пытается он в это время добиться от Погодина и передачи журнала в руки «молодой редакции». Предвидя крах «Москвитянина», который, кстати говоря, не замедлил вскоре последовать, Погодин в конце концов, после многочисленных колебаний и проволочек, решается передать права редактора Григорьеву. Но было уже поздно. Только 28 сентября 1857 года управление цензуры разрешило передать «Москвитянин» Григорьеву, еще летом этого же года в отчаянии покинувшего Россию.

    Расцвет деятельности «молодой редакции» падает на 1851—1853 годы — период достаточно краткий, но тем не менее бывший в жизни и творчестве Григорьева целой эпохой. Подводя итоги этого периода, нельзя не вернуться к григорьевскому поклонению творчеству Островского. Связать свои идеалы с творчеством какого-либо одного выдающегося современного художника, пожалуй, только естественно для критика, стремящегося в острой идейной борьбе утвердить свои взгляды на литературу. Но ощутимо в григорьевском культе Островского и нечто необычное, нетипическое.

    Островский был в глазах Григорьева не столько писателем, драматургом, деятелем искусства, сколько национальным символом, символом будущего национального возрождения и расцвета, которых Григорьев страстно ожидал и которые он стремился подготовить и ускорить. Бесспорно, что национальное сознание всегда содержит в себе мифологические черты, опирается не только на историю, но и на мифы, не только на факты, но и на легенды. Нужны национальному сознанию и свои кумиры, свои «символы веры», реальная роль которых в культуре и истории практически всегда много скромнее их посмертной славы и творимого вокруг их имен культа. В творчестве Островского были черты — нечто очень и очень русское, близкое русскому национальному характеру,— которые могли создать вокруг его имени ореол кумира, сплотить вокруг его творчества искателей национальных начал и борцов за русскую самобытность. Григорьев тонко уловил эту «ауру» легенды и поклонения вокруг молодого драматурга и пытался отразить ее в своих идеях — но не адекватными своей задаче средствами. Культ творчества Островского, в сущности, ни в какой аргументации не нуждался, его основой было не поддающееся логизации стихийное умонастроение. Литературная критика же вне логической аргументации невозможна. Она и по задачам своим, и по сути не может не строиться на интерпретации, «дешифровке» образного мышления, являющегося основой художественного творчества, с помощью мышления понятийного, логического. Иначе по поводу одного художественного произведения просто писалось бы другое, неизбежно вторичное и часто ненужное. Именно поэтому не мог внятно аргументировать свои тезисы о «новом слове» Островского в литературе Григорьев, оказавшийся лицом к лицу перед неразрешимой задачей — перевести в сферу «чистой мысли» эмоции и чувства, стихийные по самой природе.

    Статья Григорьева «О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене» — последняя из трех названных нами основных литературно-критических работ Григорьева москвитянинского периода — оказалась решительно неудачной. Подробный раэбор ее, пожалуй, излишен. Основная цель статьи — доказательство тезиса о «новом слове» Островского в литературе — достигнута не была. И критика, и публика остались неубежденными, недоумевающими. «Новизну» произведений Островского по сравнению с предшествующей литературой Григорьев пытается выявить исходя из схематического деления черт нового, новаторского и оригинального в творчестве Островского на некие пункты, которых насчитывает то четыре, то пять. Одна из таких схем включает в себя, например, «новость быта», «новость отношения автора к изображаемому им быту», «новость манеры изображения», «новость языка» драматургии Островского. Риторический характер этих «пунктов» сразу бросается в глаза, их разъяснение Григорьевым тянется утомительно долго и выглядит запутанным, иногда беспомощным.

    «О комедиях Островского...», без сомнения, кризисная. Назревал новый перелом в мировоззрении Григорьева, новый перелом в его жизни. Благостное настроение, восторженность первых лет сотрудничества в «Москвитянине» быстро развеивались. Вновь мучило роковое безденежье, семейная жизнь оказалась полностью погубленной, а новая любовная страсть, пережитая в эти же годы,— трагически безответной.

    недовольством, совместная жизнь продолжала тянуться, приближаясь к финальной катастрофе. Ряд объяснений нараставшего семейного неблагополучия приведен в воспоминаниях сына Аполлона Григорьева, цитируемых В. Са-водником: «В семействе своем Лидия Федоровна воспитывалась под влиянием западников, и поэтому, понятно, она во многих отношениях не сочувствовала литературным взглядам мужа, которым он был предан до фанатизма. По натуре своей она была женщина крайне впечатлительная и легко увлекающаяся. Окружавшие же ее люди, в большинстве своем друзья А. А., внесли сразу в их семейную жизнь всегдашний беспорядок, всегдашнюю раздражительность ума и страстей, подогреваемую к тому же вином, в котором, к несчастью, и она скоро привыкла находить забвение... Все это отразилось на ней очень дурно и имело своим последствием печальные для семейной жизни результаты...»27

    Приведенные строки рисуют бытовой фон, на котором развивалась литературная деятельность Григорьева. Если жизнь кружка «молодой редакции» «Москвитянина» легко описать в ярких и светлых красках, то семейная жизнь Григорьева в это время более чем мрачна — от нее веет отчаянием и безысходностью. Биографы Григорьева обычно как-то излишне легко минуют его неудачный брак с Л. Ф. Корш, увлекаясь описанием сопровождающих жизнь Григорьева трех романтических влюбленностей, столь же восторженных и благородных, сколь и трагичных. Но травма неудавшейся семейной жизни для человека эпохи Григорьева — эпохи очень строгих в сравнении с XX веком взглядов на семью — не может быть неглубокой. С конца сороковых годов Григорьев считался женатым человеком, и это само по себе накладывало отпечаток на его отношения с женщинами, подрывая любые надежды на новый, открытый и прочный союз с женщиной из «порядочного» общества. Безответная любовь к Леониде Визард, о которой пойдет речь в следующей главе,— любовь, ставшая как бы проекцией романтизма москвитянинского периода в личную жизнь Григорьева,— уже изначально была трагична именно потому, что Григорьев, как человек несвободный, достойным «искателем руки» считаться не мог. Даже при взаимности связь, которая могла бы возникнуть, сталкивалась с серьезными социальными препятствиями. Да и трудно было рассчитывать, что молоденькая представительница уважаемого семейства, какой была Леонида Визард, решится на такой шаг,— для него требовалось известное презрение к общественной морали, которого не было, да и быть не могло в этом юном существе.

    Печальна была порой — и об этом также не следует забывать — и реальность разгульной жизни Григорьева этих лет. Реальность нескончаемых пирушек, далеких от какой бы то ни было умеренности, доходивших нередко и до безобразия. Григорьев, впрочем, и об этих бесшабашных пирушках в годы одиночества и мрачных, многими ночами длившихся запоев вспоминал ностальгически. Так, в письме Е. Н. Эдельсону от 13 декабря 1857 года он писал: «Глубоко, душевно, искренно благодарю тебя и Островского и Потехина за 23 ноября. Я этот день провел в хандрище необузданной и отдавался ей с какой-то сластью. Две годовщины этого дня меня терзали — одна, когда читалась «Бедность не порок» и ты блевал наверху; другая, когда читалось «Не так живи, как хочется» и ты блевал внизу в кабинете... Эх! много воды уплыло и жизнь подчас такая тяжелая и безотрадная ноша, что сбросил бы ее с большим чувством»28.

    скрытыми, выявившимися лишь позднее противоречиями. Это очень поэтический период. Именно тогда, отдав, казалось бы, все силы литературной критике и создав самобытные и талантливые, но все же далеко не лучшие свои статьи, Григорьев переживает блистательный взлет поэтического творчества и создает, бесспорно, лучшие свои стихи. Может быть, достижения в поэзии и были подлинным итогом творческих исканий Григорьева в москвитянинский период, итогом, невозможным вне атмосферы кружка «молодой редакции» «Москвитянина», вне опыта новой высокой и трагической любви. Но об этом — речь в следующей главе.

    Примечания

    1

    2 Григорьев А. А. Поли. собр. соч. и писем, т. I, II. 1917, с. 99.

    3

    4 Там же, с. 101.

    5 Там же, с. 102.

    6

    7 — критик. Статья 1.— Уч. зап. ТГУ, вып. 87, Тарту, 1960, с. 210.

    8 Григорьев А. А. Поли. собр. соч. Т. I, с. 126.

    9 Скабичевский А. М. Литературные воспоминания. М. -Л., 1928, с. 38.

    10 Григорьев А. А. Поли. собр. соч. Т. I, с. 129. " Там же.

    12

    13 Иванов Ив. История русской критики. СПб., 1900, с. 432.

    14 Там же, с. 434.

    15 БарсуковН. Жизнь и труды М. П. Погодина. Т. XII, с. 221.

    16 «Отечественные записки», 1853, т. 86, отд. IV, с. 45—49.

    17 «Санкт-Петербургские ведомости», 1853, № 21.

    18 Григорьев А. А. Поли. собр. соч. Т. I, с. 175.

    19 Там же, с. 159.

    20

    21 Там же, с. 193.

    22

    23 Иванов Ив. История русской критики, с. 430.

    24

    25 Там же.

    26 Григорьев А. А. Полн. собр. соч. Т. I. с. 210.

    27

    28

    Разделы сайта: