• Приглашаем посетить наш сайт
    Херасков (heraskov.lit-info.ru)
  • Носов С.Н.: Аполлон Григорьев - судьба и творчество
    Глава II. В Петербурге. Начало журнальной деятельности

    Глава II

    В ПЕТЕРБУРГЕ. НАЧАЛО ЖУРНАЛЬНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ

    Когда решение об отъезде в Петербург было окончательно принято, Григорьев посвятил в свои новые планы лишь Фета, по-прежнему делившего с ним мезонин в доме Григорьевых. Уезжал Григорьев тайно, увозя с собой лишь мечты и надежды и не имея никаких гарантий найти в Петербурге литературный заработок и прожить лишь «журнальной работой». Собственно, это был не отъезд, а бегство. Родителей Григорьев решился ни о чем не оповещать, не имея еще сил на открытую ссору с ними, а может быть, и предвидя всю бесполезность предстоящих объяснений, уговоров, угроз, слез и причитаний.

    Скрывая приготовления к отъезду, Григорьев взял с собой лишь самые необходимые вещи. Единственным провожающим был Фет. Прощание оказалось для друзей символическим — юность миновала, жизненные пути бесповоротно расходились, и в будущем лишь иронический, но вместе с тем пронизанный фетовской грустью посвященный Григорьеву рассказ «Кактус» да невозмутимо серьезные, глубокие отзывы о поэзии Фета в литературно-критических статьях Григорьева прозвучат как отголоски былого взаимопонимания и духовной близости. «Когда дилижанс тронулся, я почувствовал себя как бы в опустелом городе. Это чувство сиротливой пустоты донес я с собой на григорьевские антресоли»,— писал Фет1«Чуть не изменил себе, прощаясь со стариками; — но все кончено — передо мною мелькают лес да небо... Теперь 9 часов. Домашняя драма уже разыгрывается»,— записал Григорьев в обрывающемся на этом художественно-биографическом отрывке «Листки из рукописи скитающегося софиста»2.

    По возвращении Фета в дом Григорьевых, где ему пришлось сообщить ошеломляющее известие об отъезде Аполлона в Петербург, конечно, разыгралась скандально-истерическая сцена. Негодованию и отчаянию Александра Ивановича и Татьяны Андреевны не было предела. Возмущало неповиновение, дерзость, обман, рушились мечты о достойном будущем сына. Но сознание бесповоротности совершившегося, бессилия своего гнева все же заставило их как-то примириться с таким совершенно непредвиденным дерзким своеволием. На другой день вслед за Аполлоном в Петербург был послан родителями один из слуг с несколькими сотнями рублей и вещами Григорьева.

    В Петербурге, чтобы завершить обязательное после окончания университета отбытие на государственной службе, Григорьеву пришлось тянуть ненавистную чиновничью лямку в петербургской управе благочиния, потом в сенате и, наконец, снова в управе благочиния. 22 ноября 1845 года он «по болезни» вышел в отставку. Впрочем, в новой обстановке тяготы, связанные со службой, были не столь обременительны. По крайней мере, если судить по письмам Григорьева этого времени, служба не занимает места среди одолевших его бед и терзаний.

    Первоначально обретение полной свободы оглушило Григорьева. Жизнь вдруг несказанно широко развернулась перед мечтательным юношей, кружа голову и унося в неистовый водоворот. Увлечения и страсти сменяли друг друга. Быт был совершенно неустроен, литературная работа сумбурна и столь же лихорадочна, как и вся жизнь Григорьева в эти годы. Впрочем, из неустроенности и неприкаянности уже рождался пафос отверженности — устойчивая тема всей поэзии Аполлона Григорьева.

    Характерны строки известного стихотворения Григорьева «К Лавинии» (1843):


    И не ждем ничего от судьбы,
    И к небесному своду мы двое
    Не пошлем бесполезной мольбы...3

    Пафос цитированного стихотворения, как и большинства иных, написанных в близкий хронологический период,— характерно романтический, уже давно знакомый и русской, и европейской поэзии. Для Григорьева в то время он только естествен как первая и очень очевидная в своих психологических истоках попытка поэтизировать свой, столь бурный тогда, жизненный опыт. Но подчеркнем, что это едва ли сознательная стилизация. Григорьев слишком хотел жить, слишком спешил чувствовать и роковым образом не умел совладать со своими душевными порывами и страстями. Судьба властно уносила в неведомое, и некогда было заниматься стилизацией жизни в романтическом ключе и культивировать необыденные чувства и помыслы. Высокое смешалось с низким, страсти оказались мучительны и жестоки, безудержный разгул приносил духовное опустошение. И в конце концов не культ наслаждений, а гнетущая тоска оказалась властным хозяином души Григорьева, силой, будившей стремление во что бы то ни стало забыться, утопить сознание в чаду пьяного разгула. Но они же — та же тоска, то же мучительное беспокойство — влекли Григорьева к самовыражению в творчестве. И вера в то, что пережитые душевные страдания не напрасны, не бесполезны, не покидала его. Конечно, литературное творчество Григорьева середины 1840-х годов неравноценно. Познакомившись с редактором вполне рядового петербургского журнала «Репертуар и пантеон» В. Межевичем, Григорьев первое время помещал и стихи, и обзоры, театральные рецензии и прозу, которой всерьез увлекался тогда, именно в этом издании. Писал в спешке, подталкиваемый безденежьем. Впрочем, на творчестве Григорьева, как и на творчестве близкого ему по «темпераменту мысли» Достоевского, лихорадка, запой труда сказывались скорее благотворно, чем негативно, соответствуя лихорадочному пульсу григорьевской мысли, напряженности его переживаний.

    его поэзии.

    Поэзия Григорьева не была оценена по достоинству современниками. Слава поэта пришла к Григорьеву посмертно, фактически лишь в двадцатом веке. Современники принимали особую напряженность его поэзии за скованность, устойчивость тем и образов за однолиней-ность, не видели впечатляющего образно-тематического богатства. Когда наконец, в период переоценки литературных ценностей в начале XX века, творчество Григорьева возбудило в общественно-литературных кругах пристальный интерес, только Александр Блок обратил первостепенное внимание на поэзию Григорьева, пережив горячее и исключительно плодотворное увлечение ею. Другие апологеты григорьевского творчества той поры — а таких в серебряный век русской культуры было немало — увлекались в первую очередь литературно-теоретическими исканиями Григорьева, подобно, скажем, Леониду Гроссману4. Что же касается поэзии Григорьева, то первое посмертное издание его стихотворений, предпринятое Блоком, во всех отношениях замечательное, снабженное яркой вступительной статьей поэта, встретило многочисленных критиков. Тот литературный пьедестал, на который было возведено Блоком поэтическое творчество Григорьева, объявлялся шатким, в статье Блока виделся поэтический субъективизм. Так, известный историк литературы и критик начала XX века Ю. Айхенвальд прямо писал: «Стихотворениям Аполлона Григорьева дают право на существование его критические статьи. Мы не заметили бы поэта, если бы не было критика: другими словами, Григорьев не поэт... Неокрыленное слово бьется у него в порывах к высоте, но ее не достигает. Лишь изредка красота его души находит себе воплощение в красоте словесной, лишь изредка осуществляется победа над творческим бессилием»5. Время, впрочем, перечеркнуло этот негативизм. В новейших изданиях стихотворений Григорьева, выполненных П. П. Громовым, Б. Ф. Егоровым, Б. О. Косте-лянцем, такого неоправданного максимализма оценок уже нет, хотя сдержанность в определении объективного места поэзии Григорьева в русской литературе остается6.

    Главной и, можно сказать, всепроникающей в творчестве Григорьева-поэта, бесспорно, была тема разрушительной и жизнетворческой одновременно, всемогущей и грозной исторической стихии. Именно это — тема стихии, идея стихии — влекло к поэзии Григорьева Блока. Тревожная стихия истории, творящая в своем водовороте людские судьбы и властно определяющая судьбы эпох и народов,— вот весь Григорьев, если говорить о содержании, смысле, субъективном пафосе и объективном идейном звучании его поэтического творчества.

    — тревожная, быстро движущаяся в неведомое, грозящее бурями и невзгодами будущее страна. Не с тютчевской торжественностью, не с тревожностью Достоевского, а с подлинным отчаянием поднимал Григорьев эту тему, в сущности на десятилетия опережая течение исторического времени. В этом и сила поэзии Григорьева, и ее слабость — объективным содержанием григорьевской эпохи была отнюдь не «стихийность», а неподвижность, застойность или же мучительная медлительность, болезненность общественно-политических изменений. Григорьевское ощущение мятежности эпохи могло быть порождено лишь напряженнейшей экзальтацией — и как раз этим (редкостной экспрессией, напряженностью) поэзия Григорьева и сильна. Но яркие краски жизни, многоцветность действительности, далеко не «предгрозовой» тогда, Григорьев не отразил и не заметил даже. Отсюда известная образная бедность поэзии Григорьева, ее тематическая ограниченность.

    Несмотря на явно пренебрежительные отзывы Фета и Полонского о ранних поэтических опытах Григорьева, стихи Аполлона Григорьева уже в начале сороковых годов обрели определенную зрелость. Ряд стихотворений покровительствовавший Григорьеву Погодин тогда же напечатал в «Москвитянине». Из них достаточно интересны и заслуживают внимания стихотворения «О, сжалься надо мной!.. Значенья слов моих...», «Волшебный круг», «Доброй ночи». Подписывался Григорьев тогда характерным с точки зрения его ранних идейных увлечений псевдонимом «А. Трисмегистов», взятым из романа Ж. Санд «Графиня Рудольштадт». В этом произведении, являющемся продолжением знаменитого романа «Кон-суэло», муж героини, граф Альберт, смерть которого оказывается летаргическим сном, ожив, скрывается под псевдонимом «Трисмегист». Псевдоним, конечно, не случаен. Граф Альберт выступает в романе одним из главарей близкого к масонству ордена «Невидимых», а Григорьев в этот период явно состоял в одной из масонских лож. В то же время герой романа Ж. Санд симпатизирует и утопическому социализму, которым тогда — разочаровываясь и вновь видя в нем «истинные начала» общежития — увлекался Григорьев.

    Впрочем, сами стихи, подписанные псевдонимом «Трисмегистов», пожалуй, столь многосмысленно, как этот псевдоним, расшифровывать нельзя. В целом они идейно много проще. Скажем, стихотворение «Доброй ночи» вообще можно охарактеризовать как почти детски безоблачное по мировосприятию. Чарующий оттенок таинственности в нем поэтичен и сказочен, но не близок тому мужественному романтизму, на который позднее будет устойчиво ориентироваться Григорьев-поэт. Вместе с тем в этом стихотворении чувствуется чисто григорьевская напевность, уже предвещающий цыганскую стихию григорьевской поэзии «кружащий» мотив:

    Лихоманок-лихорадок,
    Девяти подруг,

    Как любви недуг.

    Упоминавшееся стихотворение «Волшебный круг» также наполнено типической для поэзии Григорьева сороковых годов игрой в таинственность, апофеозом «роковых» стихий жизни. В нем слишком много нарочитости и условности, хотя уже в этом раннем поэтическом опыте наметились развитые позже символистами искания Григорьева.

    Наконец, стихотворение «О, сжалься надо мной!.. Значенья слов моих...» — наиболее тяжеловесное по рифме и ритму и наиболее типически григорьевское по мысли и образности — останавливает на себе внимание оригинальностью и серьезностью. Его какое-то «вяжущее» мучительное звучание оставляет лишь мнимое ощущение поэтической скованности. Не легко и не свободно, а глубоко и болезненно звучат как бы выдавленные из души поэта, «тяжело дышащие», прерывистые строки:

    О, сжалься надо мной!..

    В речах отрывочных, безумных и печальных
    Проникнуть не ищи...
    Воспоминаний дальных
    Не думай подстеречь в таинственности их.

    Полусорвавшись с языка,
    Недореченное замрет на них сурово
    Иль беспричинная тоска
    Из груди, сдавленной бессвязными речами,

    Тогда слова молитв безгрешными устами,
    Как перед призраком, блуждающим в ночи.
    Но знай, что тяжела отчаянная битва
    С глаголом тайны роковой,

    Неразделяемая мной...8

    Аполлон Григорьев жил в эпоху, когда высокая поэзия еще сочеталась в представлениях даже самых искушенных его современников со стремлениями к непринужденной раскованности слога, свободе фантазии и легкости в образном выражении впечатлений и чувств. Та неслыханная ранее стихотворная раскрепощенность, естественность и простота поэтического языка, которую усвоила русская поэзия с появлением Пушкина, еще казалась необходимым условием подлинной поэзии. Подчеркнуто негладкая поэзия, опирающаяся на обиходное, простонародное или, допустим, грубое слово,— такая, как, например, поэзия Полежаева — оставалась лишь дерзким исключением в развитии русской поэтической культуры. Стих же Григорьева был изначально как-то грубоват, вязок, тяжел, оставлял впечатление поэтической скованности, не вязавшейся с идеей «божественного» вдохновенья. Обращаясь к крайним эмоциональным состояниям человека — безысходной тоске, неистовой страсти, загулу души,— Григорьев создавал поэзию, которая требовала от читателя большого эмоционального напряжения, была нелегка для восприятия. Вместе с тем, в сущности, григорьевская поэтическая скованность — лишь отражение самой мучительности изливаемых им чувств, свидетельство особой выстраданности его стихов. Для такой поэзии, которую создавал Григорьев, «легкость» была бы губительна. В русской поэзии Случевский, во французской — Бодлер, стремясь достичь эмоциональной сгущенности, нагнетая трагизм, не боялись ни тяжеловесных, изломанных строк, ни прозаиэ-мов. Григорьев выступил на поэтическом поприще значительно раньше, и, естественно, его искания не были вполне поняты.

    Впрочем, в самих поэтических исканиях Григорьева — и это тоже необходимо указать как одну из причин их неприятия современниками — было немало замутненного, неловко порой смешивались разнородные идейно-эстетические установки: философская символика, подчеркнутый отказ от конкретно-чувственного восприятия мира соседствовал с особой, отчаянно откровенной душевностью, попыткой отразить и плотски земное, «грешное» в человеке.

    В ранней поэзии Григорьева существуют как бы два враждующих полюса, олицетворяемые, с одной стороны, замечательным и идейно в высшей степени типическим для григорьевской поэзии стихотворением «Комета» (1845), а с другой — интереснейшим циклом стихотворений «Гимны» (1845). «Комета» — апофеоз григорьевского бунтарства. В этом стихотворении есть своя концепция. «Размеренному» движению звездных светил, спокойно свершающих «определенный путь», противопоставлен образ полной «невзнуэданных стихий» кометы, летящей «неправильной чертой», «грозя иным звездам стремленьем и огнем»9«Гимны» — восторженное, молитвенное прославление высшей духовной гармонии, просветленности. Современниками этот цикл стихотворений был встречен с недоумением. Но отсутствие в «Гимнах» психологической конкретности, душевной борьбы, драматизма в какой-то мере искупается звучащей в них жаждой жизненного света и счастья. Включенные в этот цикл стихотворения (всего их пятнадцать) по художественным достоинствам не равноценны, но среди них есть и отмеченные подлинной поэтической красотой, по-настоящему живорожденные стихи. Не случайно «Гимны» были высоко оценены Александром Блоком, распознавшим в них прообраз символистских исканий высшей гармонии духа.

    Говоря о поэзии Аполлона Григорьева 1840-х годов, необходимо подчеркнуть и еще один момент — целый ряд стихотворений именно этого периода имеет социально-политически заостренный характер. И хотя в целом ранняя поэзия Григорьева казалась современникам надуманной, метафизической и «темной», эти социально углубленные, дышавшие протестом стихи были сразу же поняты и высоко оценены. Да и перед судом времени они вырисовываются как произведения значительные. Таково, например, посвященное Петербургу стихотворение «Город» (1845). Григорьев ярко продолжает в нем раскрытую в «Медном всаднике» пушкинскую тему Петербурга:

    Да, я люблю его, громадный, гордый град.
    Но не за то, за что другие;
    Не здания его, не пышный блеск палат

    Я в нем люблю, о нет!
    Скорбящею душой
    Я презираю в нем иное —
    Его страдание под ледяной корой,
    10.

    Так звучит первая строфа этого стихотворения, в котором «роскоши» закованной в гранит столицы противопоставлены скрытые, как бы похороненные в пышности «ледяной гробницы» людские страдания и муки, отзвуки которых болезненной нотой врываются в петербургское великолепие, в сущности, разрушая обаяние города. В глазах Григорьева красота северной столицы миражна и мучительна. В таком прочтении образа Петербурга смешались социальное обличение и элементы мистики, стихийное отталкивание от идеала европейской цивилизации и преклонение перед могуществом ее символики, перед ее материальной мощью. В основу стихотворения легла антитеза «маленького человека» и великой истории, распоряжающейся им как «песчинкой», фактически безжалостно топчущей его. Это противопоставление гонимой человечности грандиозным государственным идеалам и соответствовавшей им архитектурной символике Петербурга. Город-миф, возникший «на почве шаткой», оплот цивилизации, навязанной России,— этот григорьевский Петербург оказывался не только зыбким наваждением, но и своего рода идолом прогресса.

    Широко известны были и другие социально-политически заостренные стихотворения Григорьева: «Нет, не рожден я биться лбом...», «Когда колокола торжественно звучат...», «Прощание с Петербургом», написанные в 1845—1846 годах. В них привлекали энергия стиха, хлесткость, страсть, к которым в стихотворении «Когда колокола торжественно звучат» присоединялась и торжественность, классическая монументальность, обычно не свойственная Григорьеву-поэту. Впрочем, это последнее стихотворение, впервые опубликованное Герценом в «Полярной звезде» (1856, кн. 2), а ранее распространявшееся в списках, отнюдь нельзя назвать новаторским. Оно всецело примыкает — и идейно, и художественно — к политической поэзии декабристов.

    Но если элементы чисто политической лирики в ранней поэзии Григорьева скорее вносят в нее ординарность, сближают с общепринятым и обычным, то стихотворения, дышащие бунтарством личностным, чуждые напыщенной риторики и внешней политизации, раннее поэтическое творчество просто украшают. В таких стихотворениях, как «Нет, не рожден я биться лбом...», чувствуются сила, вызов, страсть, гордость. Стоит привести это стихотворение полностью:

    Нет, не рожден я биться лбом,

    Ни есть за княжеским столом,
    Ни с умиленьем слушать бредни.
    Нет, не рожден я быть рабом,
    Мне даже в церкви за обедней

    Прослушать августейший дом.
    И то, что чувствовал Марат,
    Порой способен понимать я,
    И будь сам бог аристократ,

    Но на кресте распятый бог
    Был сын толпы и демагог".

    Александр Блок, упоминая в своей статье о Григорьеве, что Григорьева часто называли Гамлетом (в частности, как одного из настоящих русских Гамлетов охарактеризовал Аполлона Григорьева Достоевский), замечает: «Не быть принцем московскому мещанину»12. В эту ремарку вкрался, конечно, оттенок высокомерия. Утонченно интеллигентный, по-дворянски гордый и сдержанный петербуржец, Блок имел право оценить григорьевскую расхристанность именно так. Может быть, и потому именно, что Блоку ведомы были тяжелейшие «загулы», в которых, однако, григорьевских неистовств он себе не позволял,— ни попадания «в часть за буйство», ни пьяных потасовок, ни прочих и разнообразнейших «историй», которые были в действительности и, еще более «живописно» украшенные, рассказывались о Григорьеве в окололитературных кругах. Но это был Григорьев, не духовно лишь (о чем принято писать в «высоком стиле»), а кровно слитый с простонародной российской жизнью,— «адски» гордый плебей, чей «нутряной» демократизм был демонстративным, по-своему воинствующим воплощением неуничтожимой русскости жизнепове-дения.

    «со своими более или менее сложившимися взглядами на жизнь»13. Собственно, никаких взглядов на жизнь у Григорьева тогда и не было. Были мечты, были надежды, были книжные представления о жизни, но все это подавлялось безудержной, всепоглощающей жаждой жизни. Присутствовала, конечно, здесь и интуиция, предвидение того, что только в океане страстей суждено будет обрести самого себя. Но и устойчивое общественное мировоззрение, и сколько-нибудь трезвые представления о собственном будущем у Григорьева тогда явно отсутствовали.

    Итоги столь неподготовленного столкновения с действительностью не замедлили выявиться очень скоро. Уже в 1845 году Н. И. Крылов предупреждает своих учеников, выпускников университета, об «опасности» знакомства с Григорьевым. Как всегда безмерно преувеличенные, слухи о неистовом разврате и пьянстве бывшего блестящего студента и всеобщего любимца вскоре докатываются до Москвы. Погодин пишет Григорьеву укоряющие письма. Приходится оправдываться, объясняться. «Тяжело мне оправдываться в таких вещах, о которых я не хотел бы и слегка говорить с Вами. Добрый друг мой, Василий Степанович Межевич, берет на себя оправдывать меня, и, надеюсь, Вы ему поверите. За что именно сделали меня предметом разного рода рассказов, не знаю. Скажу Вам одно слово: если я и заблуждался, то заблуждался благородно, ища истины и свободы; минуты, когда я забывал собственное достоинство, были слишком редки, и они прошли давно»,— пишет Григорьев Погодину в ноябре 1845 года. Тогда он еще целиком во власти надежд и мечтаний. «Впереди еще так много — если не счастия, то по крайней мере деятельности и убеждения пройти по жизни благородным и свободным»14,— уверенно утверждает Григорьев в том же письме.

    Уезжая из Москвы, переполненный чувством хотя и смутного еще, но глубоко закравшегося в душу протеста против существующих жизненных устоев, Григорьев в первые годы петербургской жизни настойчиво пытается найти своему стихийному бунтарству идеологическое подтверждение и оправдание. Масонство, жоржсандизм и фурьеризм — таков калейдоскоп его тогдашних пристрастий, сменявших друг друга, чередуясь и с отчаянными попытками возвратиться к православной религиозности, с наплывами скептицизма и безверия. Но все же, если выводить общеидейную доминанту первого петербургского периода жизни Григорьева, неизбежен вывод, что эти годы (1843—1846) прошли в целом под знаком западничества.

    с уже имевшими отчетливо выраженные западнические пристрастия С. М. Соловьевым и К. Д. Кавелиным. Впрочем, о личной близости Григорьева с деятелями петербургского западничества ничего не известно. Попав в Петербург, Григорьев быстро нашел себе применение в журнальной работе, но тем не менее оказался на периферии интеллектуальной жизни столицы. Тогдашний круг общения Григорьева если и был, судя по всему, широк, то определенно не был ярок. Его близкие знакомые тех лет — рядовые деятели столичной журналистики типа Межевича, в числе приятелей оказывались порой и проходимцы вроде первоначально очаровавшего Григорьева авантюриста Милановского 15. Важную роль сыграло знакомство Григорьева с петрашевцами, отвечавшее его очень «левым» идеологическим устремлениям в это время. Известно, что Григорьев являлся посетителем знаменитых «пятниц» Петрашевско-го16. Утопический социализм не стал идейным «якорем» для Григорьева, но существенной вехой в его идейном развитии он, несомненно, был. И впоследствии Григорьев, приблизившись к воззрениям славянофильского характера, ратовал за утверждение личностной свободы, личностной правды, настороженно относясь к проповедовавшимся «ортодоксальными» деятелями славянофильства традиционализму и общинности.

    Григорьев, и позднее не принимавший идеал «мундирного человечества» (как писал он впоследствии в одном из писем), в петербургский период — страстный защитник любых форм свободы. Он не хочет мириться ни с чем и ни с кем. В калейдоскопе его тогдашних увлечений есть постоянство — постоянство их быстрого развенчания, в сущности, постоянство нигилизма. В конечном счете Григорьев и не желает подчиняться готовым теориям и учениям. Утопической, небывалой свободы ищет он в жизни, этой же раскрепощенности, свободы, граничащей с произволом, добивается и в мировоззрении, в творчестве.

    В этом смысле очень показательна драма Григорьева «Два эгоизма». По сюжетным коллизиям и основным образам она в известной мере в плену у лермонтовского «Маскарада». Демонизм Арбенина безмерно увлек Григорьева, оказавшись вдохновляющим образцом для подражания. В григорьевской драме Арбенину соответствует образ Ставунина — гордого, эгоистичного, волевого, презирающего светскую толпу отщепенца от общества. Подражательные элементы зримы, очевидны, проникли столь глубоко, что есть в финале драмы и сцена отравления Ставуниным своей возлюбленной, красной нитью проходит через все действие тема карточной игры. Но все же, подражая «Маскараду», подражая прямолинейно, даже по-детски наивно — в выборе сюжета, главных героев, в завязке и развязке действия,— Григорьев проявил завидную самостоятельность в решении лермонтовской темы, в трактовке образов.

    — только один из ряда презирающих «толпу» эгоистов, фигура очень типическая, символизирующая утверждающийся тип свободного от ханжеской морали и сословного сознания, раскрепощенного человека. Арбенин, при всей своей железной воле и непобедимой гордости, в сущности, беспомощен в жизни. Он в такой же мере сам является жертвой общества, жертвой света, в какой отравленная им жена является безвинной жертвой его болезненных подозрений и уязвленного самолюбия. Мучимый общественным злом, Арбенин сам становится носителем зла. Ставунин же в григорьевском изображении оказывается выше добра и зла. В этом герое Григорьевым угаданы черты позднейшего индивидуалистического отрицания общества «среднего человека», столь характерного для ницшеанства и вообще идейной атмосферы конца XIX века. И вновь подчеркнем — принципиально важно, что Ставунин не одинок. Отравленная им возлюбленная не представляет собой беззащитное, робкое существо, подобное Нине, жене лермонтовского Арбенина. Героиня драмы Григорьева Мария Васильевна Донская — как и Ставунин, презирающая общество «эгоистка», для которой уже нет в жизни ни покоя, ни счастья. Весь ее облик скроен из разочарования, гордости и презрения к окружающему. Холодна и жестока она, в сущности, и к Ставунину, который, впрочем, не останавливается перед тем, чтобы ответить на ее жестокость убийством.

    По замыслу Григорьева, Ставунин, конечно же, разрушитель, «падший ангел», обреченный на вечную борьбу с окружающим миром. Но одновременно Григорьев, поэтизируя ставунинский демонизм, страстно желал оправдать своего героя от обвинения в аморализме. Поэтому то зло, которое приносит Ставунин в жизнь окружающих людей, призрачно. Для Донской смерть — желанное избавление от страданий и мучительной болезни. «Соблазненная» Ставуниным девушка, Вера Вязмина, сама сознательно пренебрегает общественным мнением и канонами морали во имя свободной жизни сердца, сама в конечном счете несет ответственность за свою судьбу. Наконец, и для жены Ставунина, Евгении, ее жизненное несчастье и покинутость — законный итог ее эгоистических устремлений.

    В драме «Два эгоизма», в сущности, не два, а множество эгоизмов, сталкивающихся, борющихся, теснящих друг друга. В этом произведении много юношеского: с наивной восторженностью изображает Григорьев победное шествие по жизни Ставунина, облаченного в тогу романтической разочарованности, не мешающей ему, однако, действовать самоуверенно, цинично, избегая излишних сомнений. Но проницательное видение жизни тем не менее в григорьевской драме сказалось. Его раскрепощенные герои — Донская, Вера Вязмина, сам Ставунин — все же страдают. Дилемма «свобода или счастье» оказывается трагической. По мысли Григорьева — и здесь он, бесспорно, прав,— обретение свободы дано только сильным духом, связано с неизъяснимыми порой муками одиночества.

    Драма «Два эгоизма» антиутопична. Героям ее не дано познать счастье. Семейственность, успокоенность, обычность, клеймимые Григорьевым, обеспечивают лишь зыбкую иллюзию счастья, пошлую рамку довольства, в которую наряжена убогая жизнь. Григорьев не жалеет сатирических красок для гротескного изображения утопических воззрений — славянофильства и фурьеризма. В драме выведены два карикатурно полемизирующих персонажа, олицетворяющих западничество и славянофильство,— славянофил Баскаков и фурьерист Петушев-ский. Сами фамилии многозначительны. В образе Баскакова современникам нетрудно было узнать Константина Аксакова, в образе Петушевского — М. В. Петрашевского.

    Григорьев безжалостен в высмеивании славянофильского учения о «здоровой» русской семье как первооснове общественного организма. Так, Баскаков произносит следующую комически-патетическую речь на эту тему:

    — славянское начало,
    Я в диссертации моей
    Подробно изложу, как в ней преобладала
    Без примеси других идей
    Идея чистая, славянская идея...

    Мы согласились оба в том.
    Что, чувство с разумом согласовать умея,
    Различие полов — славяне лишь одни
    Уразуметь могли так тонко и глубоко...

    Поставлена разумно и высоко

    Идея мужа и жены...
    Жена не res у них, не вещь, но нечто; воля
    Не признается в ней, конечно, но она

    Муж может бить ее, но убивать не смеет:
    Над ней духовное лишь право он имеет...17

    Эта остроумная пародийная речь — знаменательна. Для Григорьева тема русской семьи не была лишь узколичной. Он всегда искал в русской жизни свободные, раскрепощающие начала и стихии, всегда клеймил социальные и нравственные устои, обрекающие человека на бессобытийное, обыденное существование. Славянофильский апофеоз благостной семейственности, пуританской праведности воспринимался Григорьевым — и не только в молодые годы — как символ застойности, ханжества. В поэме 1845 года «Олимпий Радин» он, в иной, уже глубоко серьезной тональности развивая критику славянофильских взглядов на русскую семью, писал:

    .... Русский быт,

    Хоть о семейности его
    Славянофилы нам твердят
    Уже давно, но, виноват,
    Я в нем не вижу ничего

    Рассказов много знаю я,
    И память верная моя
    Тьму песен сохранила мне,
    Однообразных и простых,

    Слышен в них
    То голос воли удалой,
    Все злою долею женой,
    Все подколодною змеей

    Что тускло зимним вечерком
    Горит лучина,— хоть не спать
    Бедняжке ночь, и друга ждать,
    И тешить старую любовь,

    Лихая, старая свекровь...
    О, верьте мне: невесела
    Картина — русская семья...18

    Григорьев, не вынесший из детства воспоминаний о «святой семейности», чувствовавший в родительском доме бесконечные стеснения, непонятость и одиночество, не мог не вносить в свой взгляд на русские семейные устои субъективность. Но в социальном и общемировоззренческом смысле он, именно благодаря этому несветлому жизненному опыту, увидел в тогдашней русской жизни неустроенность и разлад, осмыслил любовь не как простую и необходимую основу семьи и брака, а как «беззаконную» страсть, разрушающую устоявшиеся отношения, гибельную, неуправляемую, терзающую, но олицетворяющую собой само «пламя жизни». И хотя западноевропейскому романтизму любовь-страсть, «роковая» любовь была, конечно, знакома, в традиционно романтической литературе — и европейской, и русской — это чувство носило характер особой «чрезвычайности», доступной немногим.

    — ив этом парадокс его миропонимания и психологии — разрушительна и беззаконна, но она же — подлинная основа самой жизни.

    Сложно, ошибаясь и оступаясь, шел Григорьев к идейной самостоятельности. Во многом его жизнь петербургского периода, его литературная деятельность в это время калейдоскопичны лишь внешне. Мир души Григорьева еще надежно защищен от действительности раскрашенным занавесом юношеских мечтаний, мысль развивается, руководствуясь своей внутренней логикой, коррективы, которые вносит в миросозерцание столкновение с реальной жизнью, поразительно незначительны. Григорьев, если говорить языком общепринятых представлений, принадлежал к числу людей, которые не способны брать «уроки жизни». Вовлеченный в водоворот журнальной деятельности, познавший первые жизненные неудачи, нужду, одиночество, постоянно живущий, что называется, без гроша за душой, Григорьев все еще остается во власти романтически-книжной настроенности своего детства. Возвышенно-наивные мечты все еще царствуют в его душе. Более того, овладевший Григорьевым безоглядный романтизм приобретает в это время как бы «наступательный» характер. Не отступая от своих идеалов и надежд, Григорьев стремится завоевать жизнь, соединить воедино несоединимое — возвышенную мечту и прозаические будни, высокий идеал и «низкую» действительность. Даже в творчестве Григорьев ищет тогда своего рода поддержки своим дерзким романтическим устремлениям.

    Особенно ярко это проявилось в прозе Григорьева сороковых годов, в целом ряде автобиографических рассказов и повестей, созданных им в петербургский период.

    По типу личности Григорьев не беллетрист. Он слишком самоуглублен, субъективен, эгоцентричен. Вполне логично поэтому, что жанр повести и рассказа был им в зрелые годы оставлен. Но в годы идейного и личностного становления именно этот жанр позволял Григорьеву гордо проектировать свою судьбу, как бы проигрывать различные ее варианты. Верный строю своей личности, Григорьев практически никогда не отступает в своих прозаических произведениях от автобиографизма.

    Характерна своеобразная трилогия — три взаимосвязанных повести, опубликованные Григорьевым в 1845 году в «Репертуаре и пантеоне» и объединенные образом главного героя, Виталина, бесспорно, имеющим насквозь автобиографический характер. Все три повести сформированы из вереницы прозаических эпизодов, порой романтически выспренних, порой по-настоящему психологически тонких. Образ Виталина (сама фамилия этого героя символична — от латинского корня «жить», «жизнь») обрисован до наивности красиво и привлекательно. По григорьевскому замыслу, Виталии, очевидно, и должен был быть героичен. Но героика в значительной мере разбивается о бессюжетность. Жизнь Виталина показана в ее будничном обличье, в деталях, частностях, эпизодах. Григорьева захватывает описание мимолетных впечатлений, чувств, полусознательных ощущений, он очень стремится быть неторопливым и ненавязчивым, естественным и нечаянным рассказчиком. Это, кстати, позволяет говорить об элементах импрессионизма в григорьевском стиле. Но особенно важно и в конечном счете замечательно, что как-то незаметно жизнь, полная соблазнов, заманчивой свободы, бездумных удовольствий, вытесняет григорьевскую философскую риторику и олицетворяющего ее позера Виталина на периферию содержания повестей, делая их, с одной стороны, проще, а с другой — художественнее, тоньше.

    среды. Они — скитальцы большого города, вращающиеся в полулитературном, полутеатральном богемном мире. Их прошлое так же туманно, как и будущее, а настоящее, в котором проходит действие повестей и рассказов, подобно шумному и многолюдному перекрестку, скроено из случайностей, предопределено чем-то тревожным в их душевном строе, чем-то властным в судьбе. В сущности, при всей небрежности своего хаотического существования, призванного утвердить «раскрепощенность нравов», и Виталии, и окружающие его лица гонимы временем, гонимы эпохой. Как песчинки в самом центре бурлящего потока, они уносимы волей истории к неведомым им самим свершениям и трагедиям. Поэтому-то и не думают герои григорьевской прозы о своем неизбежном «завтра», бестрепетно отдаваясь на произвол судьбы и буквально упиваясь тем, что может дать краткое, манящее и беззаботное «сегодня». «Мне казалась невозможною та жизнь без забот, без цели, без завтра, почти без сознания, о которой мечтал я так долго... Да и к чему жить завтрашним или вчерашним днем? — писал Григорьев во включенных в повесть «Мое знакомство с Виталиным» автобиографических страницах так называемых «Записок Витали-на».— Завтра, вечное завтра, вечная мысль о завтра, мысль о мече, висящем над головою!.. Нет, воля небесной птицы, беззаботность небесной птицы — вот жизнь! Я платился часто месяцами невыносимых страданий и точно так же готов платиться теперь!.. Сожаление, раскаяние для меня слова без смысла» .

    Б. Ф. Егоров, характеризуя позднейшее поэтическое творчество Аполлона Григорьева, отмечал: «В поэзии Григорьева пятидесятых годов, особенно в цикле «Борьба», вообще не найти «уютных» идеалов, не найти замкнутого временного «мига». Поэт не может существовать без «прошедшего и будущего дня», особенно без будущего, его постоянно тянет узнать свою «судьбу»...»20 По контрасту с духовным миром григорьевской поэзии — как зрелой, так и ранней — проза Григорьева хотя и чужда органически неприемлемых для него «уютных» идеалов, но вместе с тем очарована колдовством «сна жизни». В рассказе «Человек будущего» Григорьев писал: «Каждый из нас — актер, который славно играет известную роль, но никогда не забудет, что эта роль принята им на себя добровольно. Каждый из нас обманывает сам себя, обманывает даже в минуту самозабвения, обманывает потому, что предвидел это самозабвение сна, а не жизни»21. В мировидении Григорьева, как оно передано в его прозе, и действительность, и сама жизнь подобна послушной глине, из которой каждый волен творить свой мир, свое существование. Рок, жестокая судьба могут неожиданно оборвать этот вечный «сон жизни», но они не в силах нарушить его законы — законы бытия самозабвенно творимых иллюзий.

    В повестях сороковых годов Аполлон Григорьев в целом чужд остросюжетности, конфликтности внешнего порядка (любовь — ревность — месть и т. д.). Если, как, скажем, в повести «Один из многих», Григорьев начинает усиленно стремиться к завязыванию сюжетных узлов, к драматизму действия и, так сказать, наглядному трагизму — трагизму роковых страстей,— то в повествование неизбежно вкрадывается мелодраматизм, литературный штамп (в упомянутой повести, например, выведены и наивный юноша, и страстная женщина, и похотливый старик, и совращение, и дуэль). В итоге повесть «Один из многих» обыденна для литературы своего времени, явно слабее других прозаических произведений Григорьева.

    романтических штампов ростки нового — проглядывало порой импрессионистски тонкое чувство жизни, заметен подчеркнутый отказ от бытописательства и грубой социальной типизации, психологическая истонченность.

    В 1857 году Герцен в обозрении «Западные книги» утверждал, что литература его эпохи — «исповедь современного человека под прозрачной маской романа или просто в форме воспоминании, переписки» . Возможно, Герцен несколько гиперболизировал документалистские и исповеднические тенденции литературы своего времени, но направление будущего движения литературы он угадал тонко. Литература к концу XIX века постепенно как бы устает от стремления к беллетризации, от остросюжет-ности. Художественный вымысел при всем своем, казалось бы, неистощимом разнообразии становится однообразным. Рождается жажда подлинности, достоверности, самопознания и самоуглубленности. В какой-то степени почувствовал и сумел отразить это в своих прозаических опытах и Аполлон Григорьев. И если в прозе сороковых годов он еще лишь смутно угадывает направление будущих исканий литературы, то в генетически связанных с этими прозаическими опытами «Литературных и нравственных скитальчествах» уже достигает на пути новаторства подлинных художественных высот. Камерная, как бы рассуждающая, перегруженная философскими раздумьями и очень импульсивная, неровная и отрывочная, распадающаяся на отдельные зарисовки и этюды проза Аполлона Григорьева — один из немногих на русской почве ростков лирико-философской исповедальной прозы. Только на рубеже XX века в художественно-биографических и философских этюдах В. Розанова зазвучали отчетливые отголоски григорьевских исканий. Конечно, литературное творчество должно оцениваться не только с точки зрения открываемой им перспективы для новаторства, но и как нечто свершившееся, самоценное. Каждое действительно выдающееся произведение не может не быть завершенным, не может не являться по-своему итогом литературного процесса данной эпохи, символизирующим достигнутое. В творчестве Аполлона Григорьева не было ничего или почти ничего завершенного. Он был исключительно восприимчивым, чутким к новому человеком, и его художественное творчество — прозаические опыты, в некоторой мере и стихи — слишком часто оказывалось лишь отзвуком новых веяний в литературе, слишком слабым, чтобы выйти за рамки порой яркого, а порой и робкого эксперимента.

    К 1846 году беспорядочная жизнь, неустроенность, разгул и неотвязная, мучительная тоска серьезно расшатывают — как в общем-то и следовало ожидать — и здоровье, и психику Григорьева. Он очень одинок в это время. Сочувствия и понимания со стороны прежних друзей и знакомых почти не было. Так, Фет писал тогда Полонскому: «Ты меня просишь, чтобы я дал тебе адрес Григорьева, каково же будет твое удивление, когда я тебе скажу. Увы! не знаю его адреса, потому что уже более года с ним не переписываюсь. «Отчего же?» Да так, мы друг друга перестали понимать, не скажу ничего, но желал бы, чтобы кто-нибудь посторонний мог разобрать наш духовный процесс. Кто прав, кто виноват» . И вновь в письме Полонскому несколько позднее (это письмо имеет точную дату — 30 июля 1848 г.) в уже много более резком тоне: «Что касается до Григорьева, то я уже столько слышал нехорошего насчет его поведения, что мне сначала было больно и грустно, а теперь делается гадко... Как чист, как свят был тот Григорьев, которого мы знали в Москве. И что за гадость теперь. Тут нет оправдания: ни бедность, ни что»24. Итак, обвинения более чем суровы. Но беспробудно пьянствовавший, не отдававший порой долги, позволявший себе и вызывающее поведение, Григорьев, вопреки утверждению Фета, отнюдь не вел себя ни «гадко», ни подло. С раздражением воспринимавший «неблагопристойное» — в сущности, антиобщественное — поведение, Фет был самым естественным образом чужд григорьевского необузданного «дионисийства». Между тем Григорьев не льстил, не обманывал, не прислуживал, не унижался. Он жил честным и тяжелым литературным трудом, не угождая не только начальству (которого над собой к тому же и не имел), но и читательскому вкусу, моде или хотя бы цензуре.

    теплившиеся еще в душе Григорьева, развеялись окончательно.

    С сентября 1845 года Григорьев поселяется на квартире В. С. Межевича, расположение которого согревает в периоды отчаянной «хандры». Именно Межевич, отвечая на укоризненные письма Погодина, писал: «Святым долгом моим считаю взяться за перо, чтобы оправдать в глазах ваших искренно любимого мною Аполлона Александровича Григорьева. Клевета, клевета и клевета все, что о нем рассказывали, и о чем вы упоминаете в письме вашем... Он живет у меня месяца с полтора, и кроме истинного участия, любви и уважения ничего не заслужил в нашем семействе... Я был так счастлив, что успел сколько-нибудь успокоить его, примирить его раздраженную душу с действительностью... Голова его еще в чаду, и потому он не установился в своих литературных занятиях, но работает много, работает усердно»25.

    Но и дружба с Межевичем не оказалась прочной. Не прошло и года с тех пор как Григорьев перебрался на квартиру Межевича, а в письме отцу (от 23 июля 1846 года) он уже пишет об «отступничестве» Межевича26. В этом же письме безапелляционно назван «старым дураком» композитор А. Е. Варламов, известный автор популярных романсов, с которым Григорьев сблизился в 1845 году. Без дружбы, без прочного заработка, окруженный во многом случайными связями и знакомствами, Григорьев продолжает скитаться по Петербургу.

    Тяжелы и отношения с родителями, состоящие из взаимных упреков. Непросты объяснения с отцом, неизбежные, но едва ли успешные. Попыткой одного из таких объяснений, довольно нескладной, смешанной с едва ли понятыми родителями общими рассуждениями о смысле жизни, является цитированное выше письмо Григорьева к отцу. Письмо начинается с оправданий. «Москва, как это мне известно из одного письма Погодина, рассказывала, что я — и что у меня — раны на голове, а между тем я здоров и жив и трезв по обыкновению»,— писал Григорьев, отвечая на преувеличенные слухи столь же преувеличенным отрицанием в них всякой правды. Впрочем, Григорьев пытается в этом письме и трезво взглянуть на свою прошлую жизнь, на свой непростой душевный склад, на роковую любовь к Антонине Корш. «Да и Вы сами, немного посерьезнее взглянувши на мой несчастный характер, поймете, что я чересчур способен к отчаянию, не только уж к тоске и хандре: тосковать и хандрить я начал, право, чуть ли не с 14 лет. Вы скажете, может быть, что это — блажь; — простите за прямоту и наготу выражений — мне стало несносно жить ребенком (вспомните только утренние головочесания, посылания за мной по вечерам к Крыловым Ванек, Иванов и сцены за лишний высиженный час), мне стало гадко притворствовать перед разным людом и уверять, что я занимаюсь разными когда пишу стихи, мне стало постыдно выносить чьи бы то ни было наставления. Все терзало меня, все — даже Вы, которого мне так жарко хотелось любить»,— продолжает 1 ригорьев свои признания. L- крайней болезненностью вспоминает Григорьев факты и эпизоды, связанные с историей его отношений с Антониной Корш. Измученному воображению Григорьева — и здесь он, конечно, несправедлив — даже родители рисуются причастными к тому, что возлюбленная предпочла другого. Как только затронута тема роковой любви, даже тон письма меняется. Отвлекаясь от своих объяснений и рассудительных самооценок, Григорьев с вновь воскресшим страданием и отчаянием пишет: «Боже мой! и теперь, когда пишу я к Вам это письмо, когда я подымаю со дна души всю осевшую давно желчь, и теперь плачу как ребенок. Скверно, смешно, а это так, и пусть мой ропот — горькое проклятие на так называемое провидение, я не боюсь гнева этого провидения, я ему не молюсь, я его проклинаю потому, что оно ровно ничего для меня не сделало. Простите меня, может быть я оскорбляю Вас этим Богохульством, но дайте мне хоть один раз говорить с Вами, как с человеком. Душа моя больна до сих пор... ни в безумствах разврата, ни в любви женщин, которых я напрасно пытался любить, мне не удалось найти забвения... И вы, будете ли Вы в состоянии, как человек, как отец винить меня за этот разврат?.. Человеку, у которого отравлена жизнь, остается только ловить минуты. Что мне в моем будущем, в моей известности, в моей, может быть, будущей славе?.. Не знаю — любила ли меня эта женщина, говорю искренно, не знаю, ибо я слишком глубоко и свято любил ее, чтоб говорить о своей любви... но если я живу до сих пор, если из меня что-нибудь будет, виною этому мысль о ней» .

    Цитированные строки полны не просто страдания, но и страсти, жизненной силы, дышат жизнью. Григорьевское страдание очень не похоже на отупляющую и испепеляющую боль сердца. Оно — противоположность апатии и равнодушию. Слишком много в этом страдании поэтического, экзальтации и энергии, чтобы свести его к простым в своих истоках переживаниям неразделенной любви. Любое сильное чувство разрасталось в душе Григорьева до «роковых» масштабов, любое глубокое переживание влекло его к гамлетовским дилеммам, к «вечным вопросам» бытия. Сам образ Гамлета, всегда волновавший Григорьева, он истолковывал предельно лично.

    «Репертуаре и Пантеоне» стал рассказ «Гамлет» на одном провинциальном театре» (помещен в № 1 «Репертуара и Пантеона» за 1846 г.). Тесно связанный сюжетно и идейно с критикой игры в роли Гамлета знаменитого русского актера Каратыгина, рассказ интересен собственно григорьевской оценкой вечного образа Шекспира: «Гамлет, Гамлет! Опять он появится передо мною, бледный, больной мечтатель, утомленный жизнию прежде еще, чем успел узнать он жизнь, отыскивающий тайный смысл ее безобразно-смешных, отвратительных явлений, растерзанный противоречиями между своим я и окружающею действительностью, готовый обвинять самого себя за эти противоречия и жадно схватывающий оправ-дание своей вражды, вызванное им из мрака могил...» Григорьев отказывается в этот период видеть в Гамлете мужество, силу характера, волю. Для него Гамлет — лишь погруженный в рефлексию мечтатель и поэт.

    С начала 1846 года Григорьев начал всерьез думать о возвращении в Москву. В письме С. М. Соловьеву, датируемом январем — февралем 1846 года, он пишет: «Родные зовут меня в Москву, да мне и самому надоело страшно жить без всяких привязанностей. Я бы с радостью поселился в Москве, если бы там были какие-нибудь средства прожить, то есть средства литературные...»30 Московская журналистика в то время была много скромнее петербургской, и сомнения Григорьева, бесспорно, оправданы. Жить же на родительские деньги он считает неприемлемым. В основном надежды Григорьева на возможность литературного заработка в Москве связаны с погодинским «Москвитянином». «Может ли «Москвитянин» обеспечить мне у себя шесть печатных листов в месяц библиографий, переводов, извлечений и смеси ценою по десяти рублей за лист, оригинальный ли, или переводной — все равно?»—спрашивает Григорьев в том же письме. В феврале — марте 1846 года Григорьев совершает и поездку в Москву. Однако, найдя к этому времени себе пристанище в петербургском «Финском вестнике», Григорьев пока отказывается от мысли покинуть столицу. К тому же и оставивший университетскую кафедру Погодин уезжает в июне 1846 года в заграничное путешествие.

    Прекращение сотрудничества в «Репертуаре и Пантеоне» совпало и с изменением характера литературного творчества Григорьева. Он впервые всерьез обращается к литературно-критической деятельности. В феврале 1846 года небольшим тиражом (всего лишь 50 экземпляров) выходит сборник его стихотворений — итог раннего творчества. Издание было замечено В. Г. Белинским. В написанном накануне смерти «Кратком послужном списке на память старым и новым друзьям» (1864)—своеобразном автобиографическом документе, представляющем из себя снабженный краткими комментариями перечень литературных трудов,— он записал: «В 1844 году я приехал в Петербург, весь под веяниями той эпохи, и начал печатать напряженнейшие стихотворения, которые, однако, очень интересовали Белинского, чем ерундистее были»32. В такой оценке отразился гипертрофированно критический взгляд Григорьева на свое творчество 1840-х годов, заметна и критическая тональность в характеристике внимания к своим ранним стихам Белинского.

    «дельной» поэзии — требование, позднее реализованное в творчестве Н. А. Некрасова, в начатой им поэтической традиции. В известной работе «Взгляд на русскую литературу в 1846 году» Белинский именно в контексте этого требования поэзии активной, социально заостренной, поэзии мысли и общественно значимых обобщений обратил внимание на поэтическое творчество Аполлона Григорьева. Белинский увидел в стихах Григорьева и «блестки дельной поэзии», и негативно воспринятую им «самобытность», заключающуюся, по его словам, лишь «в туманно-мистических фразах»33. Конечно, григорьевское тяготение к метафизически воспринимаемым «вечным вопросам» бытия, его культ страдания, символизация им идеи судьбы, рока были далеки от канонов «натуральной школы» в литературе и едва ли могли быть оценены критиком как-то иначе. На фоне современной поэзии эпохи стихи Григорьева слишком выделялись как для того, чтобы их не заметить, так и для того, чтобы последовательно выявить их значение в развитии русской литературы.

    Подводя итоги петербургскому периоду жизни Григорьева, отметим, что самостоятельная жизнь в столице означала для Григорьева не только первое реальное столкновение с действительностью, но и столкновение с единственным в России городом, претендовавшим на европейский облик, на «титул» блестящей столицы цивилизованной империи и резиденции просвещенной монархии. Петербургская парадность, строгость, чопорность, сопряженные в сознании Григорьева с фасадом самодержавнои власти, оказались органически чужды его широкой и безалаберной московской натуре. Но не одну лишь имперскую претенциозность ощутил Григорьев в облике «града Петрова», но и «страдание под ледяной корой». Именно в Петербурге проникло в сознание Григорьева острое чувство драматических коллизий и изломов русской истории. Наконец, и деловая европейская внешность столицы оказала на него свое влияние, заставив критически взглянуть на барскую московскую «праздность», иронические ссылки на которую многочисленны в его прозе той поры. «В Москве я позволял себе говорить об интересах человечества, потому что там господствует общая мания прикрывать ими интересы праздности»,— заявил, например, повествователь в рассказе «Мое знакомство с Виталиным»34.

    Страстно любя родную Москву и столь же страстно ненавидя лицемерное пуританство, социальную связанность и прописную мораль, Григорьев — так уж сложилась судьба — только в годы петербургской жизни обрел личную свободу. Но опыт этот оказался трагическим. Петербург, блестящий и мрачный, полный соблазнов и обрекающий на одиночество, стал городом, где впервые довелось Григорьеву столкнуться с пестрым многообразием жизни, с ее коллизиями и противоречиями. В Петербурге встретил и пережил Григорьев безбытность и одиночество, порвав с верой в возможности русского «европеизма». Взоры его постепенно вновь обратились к «православно-русским воззрениям», к славянофильству, к освященной дорогими воспоминаниями детства и студенчества Москве.

    Уже в статьях Григорьева, опубликованных в первой половине 1846 года в «Финском вестнике», заметен явный крен в славянофильство. Григорьев и сам отчетливо сознавал изменение своих идейных ориентиров, указывая в приведенном ранее письме С. М. Соловьеву, что литературно-критические работы, предназначенные для «Финского вестника», могут служить «ручательством» за славянофильский характер «рецензий», которые он мог бы писать для «Москвитянина»35 Григорьев в январе 1847 года возвращается в Москву.

    Примечания

    1 Фет А. Воспоминания, с. 178.

    2 Григорьев А п. Воспоминания, с. 96.

    3 Григорьев А п. Стихотворения и поэмы. М., 1978, с. 46.

    4 — Достоевский — Аполлон Григорьев. М., 1922.

    5 Айхенвальд Ю. Слова о словах. Пг., 1916, с. 65.

    6 вступительная статья и комментарии Б. Ф. Егорова).

    7 Григорьев Ап. Стихотворения и поэмы, с. 35. Т же, с. 40

    8 Там же, с. 40.

    9

    10

    11 Там же, с. 89.

    12 Блок А. Судьба Аполлона Григорьева.— В кн.: Стихотворения Аполлона Григорьева. М., 1916, с. XXXII.

    13 Спиридонов В. Аполлон Александрович Григорьев.— В кн.: Поли. собр. соч. и писем Ап. Григорьева, т. I. Пг., 1928.

    14 —104.

    15 О Милановском см.: Григорьев А п. Воспоминания. Л., 1980, с. 412.

    16 Сведения о том, что Ап. Григорьев посещал «пятницы» Петрашевского, содержатся в показаниях по делу петрашевцев М. Е. Салтыкова-Щедрина. См.: Семевский В. И. Петрашевцы и крестьянский вопрос. М., 1911. "Григорьев А п. Избранные произведения, с. 193—194.

    18 Там же, с. 276.

    19

    20 — В кн.: Григорьев А п. Стихотворения и поэмы, с. 22.

    21 Григорьев Ап. Воспоминания, с. 116—117.

    22 Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 13. М., 1958, с. 93.

    23

    24 Там же.

    25

    26 Григорьев А. А. Материалы для биографии, с. 367.

    27 —366.

    28 Там же, с. 366.

    29 Григорьев А п. Воспоминания, с. 171.

    30

    31

    32 Григорьев А п. Воспоминания, с. 309.

    33 Белинский В. Г. Избранные философские сочинения. М., 1941, с. 362.

    34 Григорьев А п. Воспоминания, с. 142.

    35

    Разделы сайта: