• Приглашаем посетить наш сайт
    Набоков (nabokov-lit.ru)
  • Носов С.Н.: Аполлон Григорьев - судьба и творчество
    Глава III. Возвращение в Москву. Поиски идеалов

    Глава III

    ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОСКВУ. ПОИСКИ ИДЕАЛОВ

    К концу 1846 года Григорьеву, уже совершенно изнеможенному душевно и физически, окончательно запутавшемуся в долгах, пришлось все-таки принять родительскую денежную помощь и, уступая их уговорам и самой «диктовке» обстоятельств, смиренно возвратиться в Москву.

    По меркам обычной человеческой жизни, Григорьев, достигший уже рубежа двадцатипятилетия, приблизился к той, часто горькой черте молодости, за которой становится очевидной необходимость приспособления к реальным условиям и требованиям действительности, необходимость практического выбора жизненной позиции, предполагающего, что уроки невоплотившихся «идеальных» мечтаний юности должным образом усвоены и адаптация к прозе жизни неизбежна. Первоначально, уже в который, в сущности, раз пытаясь по приезде в Москву начать жизнь заново, Григорьев и делает ряд конкретных шагов — женится, вновь поступает на «казенную» службу,— явно символизирующих признание заблуждений своей юности, желание примирения с действительностью. В конечном же счете жизнь складывается много сложнее, показывая непригодность банальных рецептов благополучия для мятежной натуры Григорьева.

    — город своего детства и студенчества — городом, которому он по складу своей натуры принадлежит всецело и безоглядно, городом, близким и исторической символикой, и неделовитой широтой и пестротой жизни, несущей на себе отпечаток благостной провинциальности, городом, в котором не чувствуется петербургское ледяное одиночество и европейская чопорность, дышится вольнее и живется как-то естественнее и проще.

    Круг московских знакомств Григорьева в первое время остается во многом прежним. Он поддерживает отношения с товарищами студенчества Соловьевым и Кавелиным, уже проявившими себя как западники, встречается и с представителями славянофильского лагеря, своими некогда любимыми университетскими профессорами Погодиным и Шевыревым, чьи взгляды и идеи находит все в большей и большей мере близкими себе. Устанавливаются, однако, и новые дружеские связи, прежде всего с кружком друзей начинавшего тогда литературную деятельность А. Н. Островского, будущими известными критиками и публицистами Е. Н. Эдельсоном, Т. И. Филипповым, Б. Н. Алмазовым, составившими впоследствии, в начале 1850-х годов, ядро «молодой редакции» «Москвитянина», идейным вдохновителем которой суждено было стать самому Григорьеву. Возобновились и отношения с семейством Корш.

    Не прошло и года после возвращения Григорьева из Петербурга, когда он достаточно неожиданно, если иметь в виду его едва ли вполне утихшую страсть к Антонине Корш и неприятие как брака по расчету, так и всякого обусловленного житейскими причинами брачного союза, женится на младшей сестре Антонины Корш, Лидии. То, что к Лидии Корш глубоких чувств Григорьев не испытывал никогда, вполне очевидно. Знакомство с Лидией Федоровной было, конечно, давним. Была и определенная взаимная симпатия, может быть, даже со стороны Лидии Федоровны и какие-то более значительные чувства, которых Григорьев, увлеченный болезненно горевшей страстью к Антонине Корш, не замечал или не хотел замечать. В «Листках из рукописи скитающегося софиста» Григорьев мельком пишет о том, что Лидия была «до бесконечности добра и нежна» с ним1. Несколько позднее, в поэме «Олимпий Радин», где Антонина Корш изображена в чарующем романтическом ореоле — горделивой, волевой и поэтической девушкой с отпечатком неясного патетического страдания на лице, о Лидии Корш, как тень бродившей, по воспоминаниям автора, за старшей сестрой, есть несколько строк, едва ли лестных:

    И много общих черт с луною

    Бывало, часто находил
    , Хоть от души ее любил...2

    Впрочем, и другие, заметим — весьма немногочисленные, характеристики Лидии Федоровны современниками выглядят не слишком восторженными и даже не всегда уважительными. С. М. Соловьев, например, так же как и Григорьев близко знакомый с семьей Корш, бестрепетно замечает в своих автобиографических «Записках», что Лидия Корш была «хуже всех сестер, глупа, с претензиями и заика»3. Один из биографов Григорьева, издатель его переписки, В. Княжнин констатирует в этой связи: «Ни одного хорошего отзыва о ней (Лидии Корш.— С. Н.»4. Весьма характерно, что другой известный исследователь биографии и творчества Григорьева, В. Спиридонов, следующим образом, весьма кратко и деловито, описывает женитьбу Григорьева на Лидии Корш: «Возвратившись в Москву, Григорьев возобновил знакомство с семейством Корш. Антонина Федоровна в это время была уже замужем за Кавелиным. Выбора не было, и Григорьев женился на Лидии Федоровне, которую когда-то «от души любил...»5 Описание на редкость примитивное, конечно. Но выбора у Григорьева тогда в жизни действительно не было: здоровье было подорвано, денежные дела расстроены совершенно, дальнейший путь в литературе был не очень ясен. Надо было как-то наладить быт, добиться приемлемого места на службе. Что касалось женитьбы Григорьева, то в числе факторов, которые к ней привели, свое место заняло, видимо, и представление о том, что «законный брак» является неотъемлемой чертой благополучия.

    Доказать, впрочем, ни себе, ни окружающим не удалось ничего. Брак оказался решительно неудачным, как и все попытки Григорьева наладить размеренную, безбурную жизнь. Да и в сущности не в периоды безудержного разгула, которые ставили Григорьеву в упрек друзья и наставники юности (Фет, Полонский, Погодин), а в периоды бессобытийного «затишья» в жизни ронял Григорьев себя, тщетно пытаясь «жить как все» и как бы внося в свою биографию неловкие отступления, требующие разъяснений, которые неизбежно сводятся к признанию того, что тщеславие все же занимало иногда место в душе столь антимещански настроенного Григорьева, что стремление к заклейменному им же обывательскому благополучию владело временами и его помыслами.

    Лишь в течение полутора-двух лет молодая чета была (по крайней мере внешне) счастлива, что позволило Григорьеву в одном из писем Погодину в качестве примера своей вновь обретенной нравственности ссылаться на свою «безукоризненную жизнь» как семьянина. Позднее взаимное охлаждение и отчуждение привело к разрыву отношений. Григорьева ожидали новые скитальчества, новая любовь и новые неудачи. Два его сына от Лидии Федоровны росли практически без отца. Жизнь же самой Лидии Федоровны сложилась тяжело: оставленная мужем, она живет в бедности, служит гувернанткой, отдав детей на попечение матери, С. П. Корш. Былой «жоржсандизм» — мечта о свободной жизни раскрепощенной женщины — обернулся несчастьем, одиночеством, в котором (в отличие от григорьевских скиталь-честв) не оказалось и ничего романтического.

    — подлинный бич его безбытной жизни. Как сам Григорьев, так и Лидия Федоровна были далеки от какого бы то ни было жизненного практицизма, и безденежье не замедлило стать проклятьем.

    В первое время Григорьев еще пытается найти хоть сколько-нибудь надежный источник материального обеспечения, поступив (с 1 августа 1848 г.) учителем гражданских и межевых законов и практического делопроизводства (в соответствии с образованием, как бы сказали сегодня, «специальностью», полученной в результате окончания юридического факультета Московского университета) в Александровский сиротский институт. Естественно, гражданские и межевые законы, а тем более правила и тонкости практического делопроизводства никак не могли интересовать Григорьева, уже ясно почувствовавшего, что его жизнь всецело связана с литературой, и проявившего на практике в годы петербургской жизни свой анархический, чуждый всякого «законничества» темперамент и общую нелюбовь к жизненному «порядку». Тем не менее некоторое время Григорьев, сдерживая свой бунтарский характер, все же находил в себе силы терпеть тяготы преподавательской службы.

    Продолжалась в Москве — и продолжалась достаточно активно — и литературная деятельность Григорьева. Он много печатается в течение 1847 года в газете «Московский городской листок», которую бесспорно украшают его рецензии, обзоры и критические статьи. Мировоззрение Григорьева-критика продолжает развиваться в славянофильском русле, обретая вместе с тем все большую самостоятельность, чтобы наконец впервые вспыхнуть искрами новых и ярких идей в статье о творчестве Н. В. Гоголя, написанной в связи с выходом его книги «Выбранные места из переписки с друзьями».

    Первоначальное увлечение Григорьева славянофильством во многом объяснимо, помимо всего прочего, глубоким впечатлением, вынесенным от знакомства с идеями славянофилов не «понаслышке», а в печати, знакомства, которое состоялось, да, собственно, и могло состояться только в 1845 году. Славянофильство, рождение которого в русской общественной мысли обычно относится к 1839 году, со всеми на то основаниями связывается с распространением рукописной статьи А. С. Хомякова «О старом и новом» и написанной в качестве полемических коррективов к ней статьи И. В. Киреевского «В ответ А. С. Хомякову»6. Не предназначенные, да и неподходящие для цензуры по откровенной оппозиционности, эти статьи были первоначально зачитаны на еженедельных литературных вечерах у И. В. Киреевского, позднее распространялись в списках, но в весьма узком и весьма аристократическом кругу единомышленников и знакомых Хомякова и Ивана Киреевского. Далее, вплоть до 1845 года, в истории славянофильства наступает период бурных «полемик» с западниками в московских литературных гостиных, блестяще описанных Герценом в «Былом и думах». Эти дискуссии — яркий этап в истории русской мысли. Но круг влияния и распространения славянофильских идей тогда был достаточно элитарен. В обществе ходили только слухи о неких новых «славяно-русских» идеях, на основе которых нетрудно было составить — что и делал Григорьев в начале 1840-х годов — насмешливо-пренебрежительное мнение о них. Когда же в 1845 году погодинский «Москвитянин» переходит на несколько номеров под руководство И. В. Киреевского и лидеры славянофильства получают возможность последовательно изложить свои взгляды в печати, насмешки — такова сила печатного слова — сменяются уважением и признанием.

    — противопоставление исторического развития России и Западной Европы, утверждение особой значимости общинных традиций и безгосударственных начал русской жизни, их связи с идеей христианского общежития и общинности в противоположность отравленному жаждой материальных благ и эгоизмом Западу — в первое время поняты Григорьевым весьма прямолинейно и истолкованы весьма консервативно. Наиболее ясная трактовка славянофильских идеалов изложена в статье о романе А. Ф. Вельтмана «Новый Емеля, или Превращения» в «Финском вестнике» за 1846 год. Вельтман — писатель славянофильской ориентации, тонкий стилизатор фольклорных мотивов, апологет славянофильских идеалов не замутненного «порочными» влияниями Запада, патриархального и бесконфликтного «русского быта» — в данном романе предпринял попытку создать на основе многочисленных фольклорных сказаний о Емеле некую народную эпопею, «катехизис» русского народного духа. Именно общественной своей стороной привлек роман Вельтмана и Григорьева, истолковавшего его появление как повод для критики западничества и уместный предлог для защиты своих ново-обретенных славянофильских пристрастий.

    К собственно художественной стороне романа Вельтмана Григорьев, поглощенный славянофильской символикой, остается на редкость безразличен. В глазах Григорьева образ Емели — свидетельство жизненности начал допетровской русской жизни, «не личность, не характер, не миф», а народное предание и «ходячий взгляд поэта на русский быт вообще»7. Решительно обрушивается Григорьев на «разных господ», отвергающих «самоличность» русского народа, называет собственно русские элементы современной ему жизни оклеветанными, непризнанными. Позиция, конечно, чисто славянофильская. Неясными остаются лишь конкретные — политические и социальные — формы, в которых должно проявить себя самобытное, народно-русское начало. В следующей своей статье в «Финском вестнике» — «Руководство к познанию законов. Сочинение графа Сперанского» — Григорьев и обращается к истолкованию общественно-политической стороны новообретенной веры, заявляя, что православие, самодержавие и народность были, есть и должны быть подлинными основами российской государственности. Анархические элементы славянофильской доктрины — особо близкие Григорьеву, как покажет дальнейшая эволюция его взглядов,— пока не усвоены и не развиты им. Гипноз «тройственной» формулы — православие, самодержавие, народность,— сулившей, казалось, незыблемое национально-государственное могущество, пока — на недолгое, впрочем, время — всесилен в сознании Григорьева.

    В Москве, где круг дружеских связей Григорьева был и шире, и серьезнее, включал известные и уважаемые имена представителей как славянофильского, так и западнического лагеря, поток разнородных идейных влияний, которых восприимчивая и импульсивная григорьевская натура миновать не могла, оказался много интенсивнее, углубляя его мучительную неустойчивость во взглядах. Тем не менее общая направленность работ Григорьева этого периода — отчетливо антизападническая. Мысль Григорьева продолжает двигаться в русле славянофильских исканий, найдя неожиданную опору в поразившей современников, болезненной, по сути дела, книге Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», которая вышла в свет в начале 1847 года.

    Судьба этой последней книги Гоголя в истории русской литературы и русской мысли непроста. Дело не только в приятии или неприятии ее общественного консерватизма, отраженной в ней апологии православия и самодержавия, проповеди христианского аскетизма. «Выбранные места...» поставили вопрос о сути всего творчества Гоголя, о внутренней логике развития писателя, отказаться признать которую, сведя к ряду очевидных противоречий его идейные и художественные стремления, было бы слишком простым, невозможным без углубленных психологических комментариев решением.

    «Выбранных мест...» все творчество Гоголя как бы распадалось. Лиризм «Вечеров на хуторе близ Диканьки», фантасмагория петербургских повестей, откровенно обличительный пафос «Ревизора» и вереница замечательно точных при всей заметной шаржированное-ти образов «Мертвых душ» — все это чарующее разнообразие творчества писателя увенчивалось ошеломляюще резкой по тону, дерзко «учительной» книгой, как бы открывающей за глубиной и многосмысленностью уже созданного Гоголем однозначное идейное «дно». Несообразности «Выбранных мест...» вообще-то были очевидны — негодовали не только Белинский и Герцен, московские и петербургские западники, в недоумении отшатнулось от Гоголя и большинство славянофилов. Григорьев, все еще мечущийся идейно, обостренно чуткий к всему недосказанному, неявному, скрытому за рамкой внешней логики, оказался способным, пожалуй, первым из современников уловить внутренний «пульс» книги Гоголя, ее трагизм, то, что пытался сказать в ней автор «Мертвых душ» и «Ревизора». «Выбранные места...» самой своей странностью на фоне литературной продукции эпохи, самой своей скандальностью привлекли и увлекли Григорьева, увидевшего во внезапно «отлученном» от общественного почитания Гоголе нечто близкое своему общественному положению, своим собственным смутным и во многом бесплодным, хотя — в это очень верилось — заключавшим в себе и будущий путь, и какую-то большую правду исканиям. Итогом знакомства Григорьева с последней книгой Гоголя становится яркая, максималистская по выводам, страстная и восторженная статья о писателе, ставшая и первой по-настоящему значительной работой Григорьева-критика.

    Собственно, позитивную часть «Выбранных мест из переписки с друзьями» Григорьев оставляет почти без внимания. Он потрясен силой гоголевских обличений, приговором себялюбию и гордости, звучащим в его книге, и звучащим, в глазах Григорьева, сильнее, чем щедро и наивно раздаваемые Гоголем всем слоям населения России поучения, консервативнейшие, просто анахронические порой по общественно-политическому смыслу. В книге Гоголя Григорьев выявляет и подчеркивает не проповедь смирения, а неприятие жизни, неприятие не по одним социальным лишь критериям, но и по критериям духовным, акцентируя внимание на остром чувстве жизненного неблагополучия, которым пронизаны страницы «Выбранных мест...». Следуя логике развития своего собственного мировоззрения, для которого неприятие действительности всегда было органичной чертой, Григорьев с каким-то мучительным упоением самобичевания цитирует в своей статье слова Гоголя: «Все теперь расплылось и расшнуровалось. Дрянь и тряпка стал всяк человек; обратил себя в подлое подножие всего и в раба самых пустейших и мелких обстоятельств, и нет теперь нигде свободы в истинном ее смысле»8. Вновь и вновь подчеркивает Григорьев увиденные Гоголем в современности «умственное отчаяние», засилье «шатких истин», '«бездну безверия». Григорьев менее всего видит в Гоголе оправдателя «мелочной личности», «всякого микроскопического существования», защитника маленького человека со всеми его — маленькими же — достоинствами и пороками, счастьем и несчастьем. О «Бедных людях» Достоевского Григорьев отзывается в этой связи как о мнимо гоголевском апофеозе посредственности, личностной незначительности. Для Григорьева Гоголь, и в том числе Гоголь-мыслитель, Гоголь как автор «Выбранных мест из переписки с друзьями», всегда верен самодовлеющей в его творчестве обличительной тенденции, приобретающей в истолковании Григорьева некие всеобщие масштабы, характер дерзновенного вызова миру и беспощадного приговора человеку. Как пишет Григорьев, «в образе Акакия Акакиевича поэт начертал последнюю грань обмеления» человека10. «Гоголевские лица», в глазах Григорьева,— намеренно созданные карикатурные маски, уродливые человеческие тени, призванные обнажить подлинную, ничтожную в действительности, скрытую лицемерием и высокомерием человеческую сущность. Мир героев Гоголя кажется Григорьеву не столько поэтическим, сколько страшным, исполненным безмерной пошлости, обезображенным нравственным уродством. Даже личность, личностное начало, личностный демонизм не приемлет Григорьев, солидаризуясь с пафосом «Выбранных мест...» потому, что и протестующая личность, личность байроническая повинуется «идее условного приличия»", общественным догмам, которые, как утверждает Григорьев, выражают порочную власть «творимой силы множества над всяким и каждым, несмотря на демоническую силу личности»12. Воспринимая «Выбранные места из переписки с друзьями» как книгу протеста, Григорьев был, конечно, произволен во многих суждениях и оценках. Но общая панорама творчества Гоголя, панорама, на фоне которой становится ясной в своих психологических и идейных истоках эта последняя, отчаянная, в сущности, книга писателя, воссоздана в статье Григорьева глубоко и точно. Действительно страшен порой мир гоголевских героев, и действительно сквозит за ним неприятие жизни и человека настолько глубокое, настолько всепоглощающее, что нет оснований писать и считать — а так считают и пишут до сих пор,— что не принимал Гоголь лишь конкретную николаевскую действительность и только ей, ей одной порожденные типы. Писал Гоголь и о человеческом пороке вообще, и о несправедливости, жестоких законах жизни как таковой, а конкретно-историческая рамка, в которой неизменно действуют его персонажи,— не более чем место действия, сцена, которая может быть заменена другой, совершенно отличной, но оставляющей сменившим привычки и костюмы героям ту же долю нравственного уродства, а окружающей их жизни — ту же степень ничтожности.

    страницы его новых произведений. Не понял Григорьев тогда, в 1847 году, пожалуй, лишь одного — того, что не сказал, не смог сказать в новой книге Гоголь ничего нового, повторяя и упрощая в ней старые христианские идеи, слишком хорошо известные и до него. Это станет ясным Григорьеву, но уже позднее и лишь постепенно.

    К статье Григорьева о творчестве Гоголя примыкают и три его письма писателю, написанные осенью 1848 года и оставшиеся без ответа. Странное впечатление, в чем-то подобное самой вызвавшей их книге Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», производят эти письма; восторженные и дерзкие одновременно, исповедальные и проповеднические, они менее всего похожи на письма начинающего критика именитому писателю. Тема писем — та же, что и тема статьи Григорьева о Гоголе, смыкается со смыслом статьи и их идейный пафос. Но есть в этих письмах и новые повороты, мысли, подчас вызывающие интерес. В частности, в письмах к Гоголю явно заметно, собственно, даже бросается в глаза какое-то неотвязное возвращение Григорьева к идеям Герцена, к его роману «Кто виноват?». Сознание Григорьева как будто безысходно вращается вокруг увиденного им в романе Герцена вывода, что в жизни «никто и ни в чем не виноват, что все условлено предшествующими данными и что эти данные опутывают человека, так что ему нет из них выхода». По мнению Григорьева, именно этот вывод, этот тезис «стремится доказывать вся современная литература», которой Григорьев и противопоставляет последнюю книгу Гоголя13. Если в книге Гоголя Григорьев увидел попытку опереться на индивидуальное сознание человека, веру в способность человека к перерождению, к совершенствованию, то в романе Герцена — жестокий, опирающийся на идею социальной обусловленности жизни фатализм.

    Во всех явлениях литературы и жизни искал Григорьев в годы становления своего мировоззрения основы для утверждения свободы духа, видя в литературе «натуральной школы» лишь бездумное упоение чудовищной и цинической идеей обусловленности человеческой жизни ее материальными обстоятельствами — социальной ситуацией, жестким механизмом общественной жизни. Бесспорно близкая Герцену и проводимая в его романе мысль о необходимости знать, изучать этот общественный, этот социальный механизм, с тем чтобы разумно управлять им и во благо общества перестраивать его, оказалась Григорьеву совершенно чужда. Само представление о присутствии в жизни безликого и бездушного начала, способного подчинить себе человека, отталкивало Григорьева, не желавшего верить во всевластие социальных законов жизни уже потому, что они «слепы», механистичны, безыдеальны и жестоки. В отчаянии метнулся тогда Григорьев к идеям Гоголя, к проповеди христианского аскетизма, апеллировавшей к индивидуальному сознанию человека и привлекавшей пренебрежением к тезису о социально-исторической обусловленности человеческого поведения.

    Конечно, увлечение «Выбранными местами из переписки с друзьями» было в творческой биографии Григорьева лишь эпизодом, хотя и эпизодом, исполненным символической значимости. Если рассматривать данную книгу Гоголя в ее реальности — она могла быть, да и была только отдельными гранями близка Григорьеву. Остальное — и многое — приходилось игнорировать, объявлять несущественным, не главным.

    «смирения», не желавший идти ни на какие компромиссы с общественным мнением, не способный ужиться на какой бы то ни было «службе», Григорьев не мог всерьез поверить в, скажем, известные — отчасти даже курьезностью своей — высказывания Гоголя о том, что только на «корабле своей должности» можно и должно человеку преодолевать жизненные трудности, отказываясь от протеста и ропота и смиренно, верноподданнически соблюдая все якобы установленные самим «кормщиком небесным» правила субординации низших высшим.

    В итоге пишет Григорьев и статью о Гоголе, и письма ему в тональности настолько экзальтированной, что присутствует в них и оттенок искусственной выспренности, заметной, когда восторженные ремарки в адрес Гоголя соседствуют с замечаниями по поводу болезненности «Выбранных мест...» и других отмечаемых критиком многочисленных «минусов» книги. Книга Гоголя оказалась в духовном развитии Григорьева опорой временной, важной прежде всего потому, что она была для него в конце 1840-х годов едва ли не единственной.

    В конце 1847 года газета «Московский городской листок» прекратила свое существование, Григорьев вновь остается без журнального пристанища. Начинается очередной этап поисков литературного заработка, поисков, подгоняемых всегдашним безденежьем. Григорьев пытается установить контакт даже с, казалось бы, чужими по духу петербургскими «Отечественными записками». Останавливают на себе внимание его явно искательные письма к издателю этого журнала А. А. Краевскому. В смиренно-вежливом тоне этих писем даже и не узнать гордого и мятежного Григорьева. Так, Григорьев пишет: «Не благоугодно ли будет Вам завести в Смеси постоянное небольшое отделение: Обозрение журналов. Как опыт, я пришлю Вам в скором времени статью о последних книжках 1849 года. Из нее, разумеется, Вы можете сделать, что хотите, т. е. печатать или не печатать. В Вашей же воле будет придать этим статьям более или менее полемический характер, обрезывать и распространять вооружения против многоразличных литературных ересей...»14 Уже сама готовность Григорьева принять любую редакторскую правку для него есть проявление крайней уступчивости. Что же касается предложения использовать и перерабатывать статьи в целях угодной издателю полемики с литературными противниками, то оно близко к беспринципности. Обычно Григорьев не был гибок в отношениях с людьми, не был уступчив. А в сущности от небогатого литератора гибкость и уступчивость даже требовались, становились неизбежными условиями, которые делали его литературную деятельность возможной, по крайней мере на первых этапах, этапах утверждения в литературе, завоевания признания в литературных кругах. Но и в уступчивости должны быть границы — предложить издателю как угодно «кроить» свой текст в целях любой литературной полемики мог далеко не каждый. Решившись уступать, Григорьев, не знавший и не понимавший компромиссов, практически отдавал все свое творчество на издательский произвол, откровенно «вербуясь» в своего рода рабство к Краевскому. И любопытно—а творчеству Григорьева, безусловно, на пользу,— что эта отчаянная уступчивость оказалась тщетной. Сотрудничество с «Отечественными записками» так и не наладилось.

    «Отечественных записках» лишь несколько «Заметок о московском театре», статья о стихотворениях Фета и обзор русской художественной литературы 1849 года, вошедший в некий «сводный» текст безымянного, подготовленного рядом авторов и, видимо, отредактированного самим Краевским пространного, претендовавшего на предельный объективизм обзора «Русская литература в 1849 году». Обзор этот помещен в январском номере журнала за 1850 год. Только те его страницы, которые принадлежат Григорьеву, отмечены талантом, и только они, пожалуй, ныне представляют историко-литературный интерес. Но сначала несколько слов о самой идее этого намеренно лишенного авторства и индивидуального лица обзора, идее, в результате реализации которой текст Григорьева попал как бы в рамку инородного текста, подготовленного другими авторами (в значительной степени, видимо, активно сотрудничавшим тогда в «Отечественных записках» А. Д. Га-лаховым15— некое поклонение безличному и невозможному в литературе объективизму. Истоки же ее были весьма прозаическими — идейный вакуум конца сороковых годов порождал идеологическую нерешительность, нежелание и неумение отстаивать определенную — любую фактически — идейную платформу. Движение к «безопасному» объективизму начиналось от простой неспособности или боязни мыслить концепционно. В итоге сам жанр годичного обзора литературы неуклонно деградировал, вырождался в мелкую россыпь частных рецензий, не связанных ни единой мыслью, ни единым авторством. Только Григорьев сумеет позднее, в начале 1850-х годов, возродить жанр масштабного и концепционного литературного обзора. И даже в 1849 году, работая для «Отечественных записок», будучи поставленным в неудобнейшие условия, он находит способ высказать ряд интереснейших, ярких суждений о русской литературе.

    После явно затянутого и не принадлежащего перу Григорьева вступления, посвященного «мудрствованию» вокруг последних переводов В. А. Жуковского и истории немецкого романтизма, в обзоре «Русская литература в 1849 году» следует (со страницы 15) разбор произведений Гончарова, Тургенева, Дружинина, Вельтмана, принадлежащий уже Григорьеву и выполненный по-григорь-евски чутко, хотя, если иметь в виду его позднейшие работы, да и приводившуюся статью о Гоголе, слишком уж сдержанно, мягко по тону.

    Григорьев в характерной для него манере отстаивает нерасторжимость общественного значения произведения и его художественных качеств, утверждая: «В наше время вошло как-то в моду вооружаться на так называемую художественность; кто-то решил даже, что писатель всего менее должен заботиться о художественности; что были бы только ум и знание жизни, а остальное придет само собою; что художественность — нечто в роде фантастического призрака, гоняясь за которым молодые писатели теряют из вида достоинства более положительные...»16 «вкусной» эстетической оболочке, на которой «гурманствующий» автор сосредоточивает все свое внимание за неимением способных заинтересовать читателя суждений о жизни и идей. Григорьев выступает — и это для него очень типично — в первую очередь против рассудочности в литературе, против замены художественного чувства и такта идеоло-гизмом. Но в этом смысле позиция Григорьева фактически враждебна и интеллектуализму в литературе. Как примеры засилия рассудочности в произведениях, призванных по типу и жанру быть в первую очередь художественными, Григорьев приводит «Обыкновенную историю» Гончарова и «Кто виноват?» Герцена, подчеркивая, допустим, в романе Герцена «насильственное принесение всего в жертву заданной мысли»17. В высшей степени схематичными и выдуманными выглядят, в глазах Григорьева, и герои «Обыкновенной истории» — произведения, достоинства которого, по его мнению, заключаются лишь в «отдельных, художнически обработанных частностях»18.

    «Кто виноват?» идейного начала над художественным созерцанием стояла не увиденная им тогда и плодотворнейшая в перспективе попытка синтезировать начало «художническое» и начало мысли, разработать своего рода художественную (в противовес традиционно наукообразной и строго логической) философию жизни, основанную на интуитивно-художественном постижении и осмыслении реальности и доказываемую художественным же путем. Такой обостренный философизм, такой синтез художественности и мысли стал впоследствии — скажем, в творчестве Достоевского и Льва Толстого — отличительной чертой вершинных достижений русской литературы вообще. Что же касается творчества Гончарова, то в этом случае критика Григорьева более обоснованна. Если Герцен идеологичен, то Гончаров моралистичен. И «Обыкновенная история» была бы, пожалуй, действительно обыкновенной, если бы за налетом морализаторства не ощущалась гениальная и вольная художественность, которая скорее сама владеет автором, чем автор владеет ею.

    Довольно точна также проводимая под знаком неприятия отвлеченной рассудочности критика Григорьевым художественных произведений А. В. Дружинина — популярного в свое время беллетриста и крупного русского критика, статьи которого неоднократно будет «атаковать» Григорьев. Как замечает Григорьев, у Дружинина при наличии начитанности, вкуса и наблюдательности нет одного лишь, но главного качества — творчества19.

    «Гамлета Щигровского уезда» — этой поразительной по своей духовной ничтожности и в то же время поразительной по художественной убедительности метаморфозе образа «лишнего человека». Как пишет Григорьев, требования тургеневского Гамлета к жизни «не по силам ему самому»20, безалаберная, беспорядочная московская интеллигентская жизнь, жизнь, полная глубокомысленных и бездеятельных словопрений в литературных гостиных, окончательно сгубила этого небесталанного человека, оказавшегося не способным ни к чему, кроме бесплодного и болезненно утонченного самоанализа, свидетельствовавшего не столько о сложности чувств, сколько о разложении личности. Но григорьевской характеристике не хватает, пожалуй, социального аспекта, как не хватает и масштаба. Издавна, с юности, как бы прикованный к образу шекспировского Гамлета, Григорьев ощущал в этом вечном герое нечто родственное себе, отражение своей собственной разочарованности и своей собственной не находившей воплощения мечты. Приложение Тургеневым образа Гамлета к русской действительности не случайно привлекло его. Однако Григорьев дает лишь психологический анализ этого образа, объявляя тургеневского Гамлета сгубленным «поверхностным энциклопедизмом», отсутствием каких-либо «специальных» знаний, которые являются необходимым условием практической деятельности21. Гамлет Щигровского уезда как специфически русская «тень» шекспировского героя, оказавшегося чужим и лишним в своей стране и своей эпохе, остается Григорьевым еще не вполне понят.

    патриархальную патетику Вельтмана. В данном обзоре все иначе. Григорьев вспоминает о «такте действительности», о бесперспективности чистого вымысла, неизбежно обращающегося в самодовольный произвол безумного воображения, в кукольность сюжета и образов. «В мир, создаваемый истинным художником, веришь как-то невольно, в этот мир вдаешься, этот мир любишь,— пишет Григорьев, подчеркивая: —В мир, создаваемый г. Вельтманом, верить нельзя» . Григорьев не отрицает талант Вельтмана, но замечает, что правит в его художественном мире игра благостной, наивной фантазии.

    Лишь мимоходом касается Григорьев в данном обзоре поэзии Фета, к которой сохраняет с юношеских лет глубокую любовь. Поэтическому творчеству Фета посвящена его отдельная статья, помещенная в следующем (февральском) номере «Отечественных записок» за 1850 год. Эта статья раскрывает дарование Григорьева-критика уже другой гранью, отражая не только его эстетическое чутье, но и способность к концепционному мышлению, к масштабным обобщениям.

    Григорьев начинает статью с определения поэзии как рода литературы. Ключевым, организующим началом поэзии он называет образ как «живое», «органическое тело», в котором сливаются воедино изображение и мысль23. «Творчество поэта лирического заключается в сообщении осязаемости мысли»,— утверждает Григорьев 4«пустозвонной шумихе» гладких стихов, наводнивших русскую поэзию в послепушкинский период, и противопоставляет этой стихии бездумного сладкозвучания поэзию Фета, самобытную и вполне независимую от всесильного «лермонтовского направления» в поэзии. Отличительные качества поэзии Фета — утонченный лиризм в изображении оттенков чувств, мимолетного и случайного, казалось бы, неуловимого, музыкальность и видимая простота формы, скрывающая трагизм созерцательного одиночества, в которое погружен поэт,— точно отмечены Григорьевым. Он вполне понял, что в творчестве Фета русская лирика обрела поэта редкой утонченности, сделавшего целью своей поэзии самовыражение человеческой индивидуальности и резко обозначившего грань между поэзией и прозой путем отказа от рассказа в стихах, типизации и бытовизма.

    Литературная критика была для Григорьева поприщем деятельности, на которое он вступил первоначально в значительной степени под давлением безденежья, в поисках литературного заработка. Обзор, рецензия, критическая заметка всегда пользовались у издателей журналов большим спросом, требуя поточной, зачастую «черной», к определенному сроку работы, с одной стороны, и широкого образования, умения мыслить концептуально, аналитически — с другой. Интеллектуальная элита к такому ежедневному, порой без вдохновения журнальному труду особенно склонна не была. Необходимость заработка, жизненная неустроенность чаще всего толкали литератора вступить на путь критика. Только в 1840-е годы, благодаря необыкновенной славе В. Г. Белинского, роль литературного критика становится высокой ролью судьи литературы, призванного не просто пояснять значение художественных произведений, но вершить суд над ними. Естественно, что юный Григорьев мечтал о романтической роли поэта, избранника судьбы, творящего новую и высшую духовную реальность бытия, далекого от журнальной суеты. Поэтом он и становится — поэтом настоящим и ярким,— но средства к жизни приходится добывать уже в петербургский период в основном переводами, заметками о театре, в который Григорьев с юности влюблен страстно.. Эти заметки о театре, по сути дела, и есть первые опыты Григорьева в критике, в процессе которых вырабатывается аналитизм мышления, совершенствуется эстетическое чутье.

    В начале 1850-х годов Григорьев у. же ощущает, что именно в критике ему суждено сыграть историческую роль. Это сознание, эта уверенность пришли не сразу. До них — долгие годы отчаянных поисков своего «я», годы неудовлетворенности собой, своим творчеством, годы сомнения и метаний. Незадолго до смерти обо всем написанном им в сороковые годы отзовется с пренебрежением, пожалуй, преувеличенным, но закономерным.

    Действительно, многое остается для Григорьева в конце сороковых годов в своих стремлениях, увлечениях и идеалах смутным, не приведенным к «общему знаменателю», не сложившимся в стройную мировоззренческую систему. Для того чтобы литературно-критическое творчество Григорьева смогло развернуться во всем своем блеске, нужен был прочный идейный фундамент, свой, соответствовавший по направлению литературным идеалам Григорьева, журнал. Порывистость, постоянные метания Григорьева в сороковые годы от одной «веры» к другой, неприкаянность и неуспокоенность, может быть, даже способствовавшие развитию Григорьева как поэта, были чреваты для него как критика сумбурностью и непоследовательностью. Необходим был хоть какой-то душевный покой и мировоззренческая твердость.

    «Репертуар и Пантеон» и «Москвитянин». В «Репертуаре и Пантеоне» Григорьеву удалось опубликовать несколько переводов. Перешедшие в своего рода «тяжбу» переговоры с Погодиным об условиях участия в «Москвитянине» длились с середины сороковых годов. Именно в «Москвитянине» Григорьеву удастся найти постоянное пристанище, и не только пристанище — трибуну для выражения своих взглядов. Но первые попытки сотрудничества в журнале кончились и плачевно, и комично.

    В 1847 году Погодин в очередной раз (в 1845 году «Москвитянин», как отмечалось ранее, уже переходил на несколько номеров под руководство И. В. Киреевского) пытается решительным образом обновить журнал. Задуман особый комитет при редакции, в ведение которого должны поступить различные отделы «Москвитянина». На Григорьева, который также приглашен к участию в комитете, возлагается ведение весьма ответственного политического отдела «Европейское обозрение». Благое начинание Погодина, впрочем, скоро рухнуло, и рухнуло типично «по-московски» — члены комитета почти ничего не делали для журнала. Григорьев же, оказавшийся в окружении малознакомых политических сюжетов, вскоре бросает взваленную на него, по его словам, «египетскую работу» — политическую историю 1847 года, так и не напечатав в «Москвитянине» ни одной статьи. После этого бегства около полутора лет не решается он даже и показываться Погодину на глаза. Замирает и переписка с Погодиным. Только 22 ноября 1849 года Григорьев посылает Погодину пространное оправдательное письмо. «Вы, я думаю, считаете меня сильно виноватым перед Вами, да и имеете на то полное право. Человек вызвался у Вас работать, не сделал ничего или наделал дряни, за которую взял даже несколько денег, и не кажет глаз целых полтора года»,— пишет Григорьев в этом письме, заявляя даже: «Оправдывать себя и не берусь, но так как Вы меня порядочно хорошо знаете и знаете, что собственная моя натура немножко получше той, которую я было себе сделал,— то Вы, вероятно, и не переставали надеяться на мое исправление. В самом деле, если полтора года безукоризненной жизни семьянина и столько же времени усердной и аккуратной службы в звании наставника могут служить для вас ручательством, то имею честь их представить»25. За сугубо оправдательной следует уже несколько отличная по тону часть письма, содержащая и упреки, от которых Григорьев легко переходит к новым предложениям сотрудничества в «Москвитянине». Так, Григорьев пишет: «Вы поручили мне отдел Политики — нельзя было сделать поручения неудачнее. Результат был только тот, что я Вам задолжал и что потом, путаясь долгое время в крутейших обстоятельствах, совестился показать глаза. Теперь я знаю меру сил и знаю, что могу делать»26 с Погодиным будет достигнуто, ознаменовав новый, самый счастливый, по собственному признанию Григорьева, период его жизни и творчества.

    Конечно, в общении с Григорьевым — крайне неуравновешенным, а порой и безответственным в деловых вопросах — от Погодина требовалась немалая терпимость. Этому видному русскому историку и известному в свое время журналисту нельзя отказать в проницательности и понимании людей. По крайней мере Григорьева Погодин понимал прекрасно, сразу различив и его талант, и его человеческие слабости. Еще при жизни за Погодиным утвердилась репутация бескомпромиссного консерватора и монархиста, репутация, имевшая свои основания. Но Погодин был человеком сложным, и взгляды его неоднозначны. Если Герцен отзывался о Погодине с не лишенной высокомерия насмешкой, отражая и общую нелюбовь к нему московских западников, то либерально настроенные лидеры славянофильства — Иван Киреевский, Хомяков — симпатизировали ему и были с ним довольно близки. Плебей по происхождению, Погодин сочетал преданность монархии с ненавистью к аристократии, был в конечном счете фигурой весьма колоритной, типично московской. В отношениях с Григорьевым, импонировавшим ему своей открытой широкой русской натурой, Погодин играл роль наставника, то строгого, то всепрощающего, легко завоевав доверие Григорьева и добившись его уважения и откровенности. Погодин не был, надо сказать, удачливым издателем. «Москвитянин» на протяжении сороковых годов был журналом мало читаемым. В ведении журнала требовались решительные перемены. И в возможности Григорьева как критика, способного вдохнуть в «Москвитянин» новую жизнь, сохранив при этом его общую славянофильскую направленность, Погодин справедливо поверил.

    — а вопрос стоял именно так — «Москвитянина».

    В конце сороковых годов, в то же время, когда тщетно ищущий пока литературного пристанища Григорьев мечется по журналам, угнетаемый безденежьем, тяготящийся службой, семейным неблагополучием, в общественно-литературной и артистической жизни Москвы зарождается интереснейшее явление — кружок А. Н. Островского. Кружок этот в истории русской культуры не «эпизод», а целая эпоха. Это был не просто кружок, сплоченный — как часто бывало в России — единством общественно-политических устремлений, оппозиционными настроениями, и уж ни в коей мере не «официальное» литературное общество, подобное, скажем, «Арзамасу». Объединяющим началом кружка было, пожалуй, то, что лучше всего можно определить как народная складка души, как художественный культ русской самобытности, которые каждый из его участников носил в себе, в своем характере и своем даровании.

    — мы уже упоминали об этом — в конце 1840-х годов. Первоначально объединяло единодушное поклонение таланту Островского, с блеском вступавшего на литературное поприще, а также родство темпераментов, привычек, стиля жизни — сплачивали не одни лишь совпадения во взглядах, но и дружеские пирушки, любовь к русской песне, увлечение цыганщиной. Собирались в домах у Островского, Эдельсона, Григорьева и в излюбленных трактирах и кофейнях. Пели (среди участников кружка было немало прекрасных исполнителей русских песен, гитаристов), напиваясь порой и «до чертиков». В трактирном чаду рождались новые замыслы, шли бесконечные споры.

    Кружок был достаточно неоднородным по своему составу. Среди участников числились и представители артистического мира — знаменитый актер, поклонник таланта Островского и блестящий исполнитель многих ролей его героев П. М. Садовский; также близкий Островскому известнейший актер, очеркист и рассказчик И. Ф. Горбунов; известный автор романсов, музыкальных переложений народных песен (а также и песен московских цыган) композитор А. И. Дюбюк; выдающийся пианист и дирижер Н. Г. Рубинштейн. Участвовали в кружке П. И. Мельников-Печерский, А. Ф. Писемский, Л. А. Мей, популярный в свое время драматург А. Н. По-техин, этнограф и собиратель народных песен П. И. Якушкин, писатель-очеркист, автор колоритнейших очерков о Москве и москвичах И. Т. Кокорев. Были приняты в кружке и люди, казалось бы, случайные, далекие от большого искусства, но покорившие участников кружка самобытностью: приказчик, искусный исполнитель народных песен М. Е. Соболев, гитарист одного из московских трактиров по прозвищу Николка Рыжий, знаток народных пословиц и поговорок, остроумнейший рассказчик, сиделец торгового ряда И. И. Шанин и другие. Как гости бывали в кружке А. С. Хомяков, Н. И. Крылов. Приглашались кружковцы в дома Погодина, Шевырева, графини Ростопчиной, где читались — чаще всего Провом Садовским — и даже разыгрывались в сценках новые произведения Островского.

    В целом литературных чтений и обсуждения было множество. Об одном из таких чтений, происходившем в доме самого Островского, И. Ф. Горбунов вспоминает так: «Через два дня Александр Николаевич читал пьесу у себя. (Речь идет о комедии Островского «Бедность — не порок».— С. Н.) уже известна: они слушали ее во второй раз. После чтения Александр Николаевич предложил мне рассказать мои сцены. Успех был полный. С этого вечера я стал в этом высокоталантливом кружке своим человеком»27«Гостеприимные двери Ап. Ал. Григорьева радушно отворялись каждое воскресенье. Молодая редакция «Москвитянина» бывала вся налицо: А. Н. Островский, Т. И. Филиппов, Е. Н. Эдельсон, Б. Н. Алмазов, очень остроумно полемизировавший в то время в «Москвитянине» под псевдонимом Эраста Благонравова. Шли разговоры и споры о предметах важных, прочитывались авторами новые их произведения: так, Борис Николаевич в описываемое мною время в первый раз прочитал свое стихотворение «Крестоносцы», Ал. Ант. Потехин, только что вступивший на литературное поприще, свою драму: «Суд людской — не Божий», А. Ф. Писемский, ехавший из Костромы в Петербург на службу, устно изложил план задуманного им романа «Тысяча душ». За душу хватала русская песня в неподражаемом исполнении Т. И. Филиппова; ходенем ходила гитара в руках М. А. Стаховича; сплошной смех раздавался в зале от рассказов Садовского...»28

    Кружок жил жизнью разнообразной и бурной. Это был действительно «молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями» кружок, как писал о нем впоследствии в одном из писем Н. Страхову Григорьев29. Внутренних трений практически не существовало, жизнелюбие не знало пределов, и светлой, оптимистической восторженностью веяло от кружка.

    В годы «мрачного семилетия» последнего периода царствования Николая I, когда близилась и наконец разразилась трагически окончившаяся для России Восточная война; когда после революционных событий в Западной Европе цензура стала подлинным «хозяином» литературного процесса; когда подавляюще подействовавший на интеллигенцию страны процесс петрашевцев завершился чудовищной псевдоказнью и общество потрясло услужливое, не совпадавшее даже с российскими внешнеполитическими интересами подавление венгерского восстания,— в этот несветлый период русской истории XIX века вольный разгул широкого русского характера в кружке Островского был просто поразителен. В обстановке стагнации общественной и литературной жизни, когда распадались кружки и ослабевала дружба, когда все, казалось, замыкались в себе, стараясь как бы укрыться от времени в личных интересах, в «тайниках» личного мира, возникло интереснейшее явление, своего рода творческое братство, не только вдохновленное верой в национальное будущее России и ее культуры, но и пренебрегающее горьким настоящим во имя высокого, чарующего самой своей туманной отдаленностью идеала.

    — В. Княжнин, В. Спиридонов — уже даже и не видели в существовании кружка исторического анахронизма: настолько органично вошел кружок Островского — Григорьева в историю русской культуры. Но парадокс в существовании кружка все-таки был. Идеалам кружка непросто найти должную интерпретацию даже и в исторической перспективе. Чувство России, бесспорно, было вдохновляющим, главным. Но какой России? Ведь Россия была тогда очень разной, раздираемой культурными и этническими противоречиями, социальными язвами страной. России новой, приближавшейся, кипевшей общественными страстями, динамичной; пробудившейся от николаевского застоя во второй половине 1850-х годов? Едва ли. Если не общественно, то политически члены кружка в большинстве своем индифферентны, с оппозиционным движением 1850—1860-х годов общего у них не много, и это проявится впоследствии. России официальной, самодержавно-дворянской, гордой своим имперским могуществом? Бесспорно, нет. Петербургское самодержавие и европеизированная дворянская культура воспринимались в этом сугубо московском, культивировавшем патриархальные ценности кружке неприязненно, как нечто чуждое «русскому духу». России народной, наконец, России крестьянской? В это самим участникам кружка, конечно, верилось. Но знали они городскую и купеческую, отчасти разночинную, мелкочиновную Россию. О тяжелой крестьянской доле пелось в народных песнях — предмете поклонения членов кружка, но в чаду бесшабашных загулов и веселья о социальной несправедливости речь шла редко. К российской действительности и всем ее «бедам» москвитянинский кружок был в целом равнодушен — в смутном и внутренне уже неспокойном море российской жизни участники кружка нашли свой, благополучно далекий от социальных и политических бурь и течений, одинокий «вакхический островок», с которого будничная действительность казалась чем-то неинтересным, незначительным, мелким на фоне вечного идеала.

    Кстати, именно вследствие своего общественного индифферентизма кружок Островского — Григорьева остался в истории русской культуры явлением одиноким. Россия была воспринята его участниками лишь как художественный образ, слишком благостный, слишком красочный, чтобы отражать реальность. Стихийно родился некий объединяющий символ — русской души, русской воли. В нем было много подлинного на уровне чувства, он помогал творить и верить, пока не пришлось ему — собственно, уже во второй половине пятидесятых годов — разбиться о действительность, расколовшись на разнородные осколки, из которых уже невозможно было составить прежнего мировоззренческого единства.

    Тем не менее в начале пятидесятых годов роль кружка весьма велика. Он как бы заполнил своими идеалами, неясной верой в светлое будущее и самим своим существованием общественный вакуум этого предгрозового периода, стал подлинным родником национального искусства, творческим содружеством, жизненным как раз потому, что оно не требовало от участников невозможного — общественной активности, неприятия социально-политического гнета в условиях, когда любое недовольство подавлялось и любой призрак антиправительственных настроений был достаточен для репрессий.

    Для Григорьева же в самой неопределенности «верований» кружка заключались, с точки зрения свободного, не скованного доктринерством творческого развития, замечательные преимущества. Сочувствие своим исканиям в кружке он находил, а туманность исповедуемых идеалов казалась простором, сочеталась в сознании с представлениями об органическом адогматиэме русской мысли, чуждой. европейского рационализма и логицизма. В годы существования кружка, бывшие и годами плодотворнейшего сотрудничества в «Москвитянине», Григорьев создает целый ряд значительных литературно-критических работ, пишет много, с упоением и полной самоотдачей, переживая, по собственному признанию, вторую и настоящую молодость, отмеченную не только исканиями, но и серьезнейшими идейно-художественными достижениями как в критике, так и в поэзии.

    1

    2   Григорьев А п. Избранные произведения, с. 278.

      Соловьев С. М. Избранные труды. Записки. М., 1983, с. 296.

      Григорьев А. А. Материалы для биографии, с. XIII.

      Григорьев А п. Полн. собр. соч. и писем. Т. I, с. XXII.

    6   «Два источника по истории раннего славянофильства (Записка А. С. Хомякова «О старом и новом» и ответ И. В. Киреевского)».— Вспомогательные исторические дисциплины, т. X. Л., 1978, с. 252—268.

      «Финский вестник», 1846, т. VIII, отд. V, с. 4, 19.

    8   Григорьев А п. Собрание сочинений под ред. В. Саводника, вып. 8. М., 1916, с. 13.

      Там же, с. 10.

    10  Там же, с. 9.

    11

      Там же, с. 13.

    13  

    14  

    15  

    16   «Отечественные записки», 1850, январь, с. 15.

     

    18   Там же, с. 16.

    19  

    20   Там же, с. 17.

    21  

      Там же, с. 29.

    23  

    24  

    25  

    26   Там же, с. 121—122.

      —4. Спб., 1907, с. 12.

    28   Там же, с. 12—13.

    29 Григорьев А. А. Материалы для биографии, с. 270.