• Приглашаем посетить наш сайт
    Некрасов (nekrasov-lit.ru)
  • "Роберт-дьявол" (Из записок дилетанта)

    Аполлон Григорьев

    "Роберт-дьявол"

    (Из записок дилетанта)

    I

    Я жил еще в Москве, я был молод, я был влюблен.

    Конечно, моим читателям вовсе не нужно было бы знать ничего этого но, со времени признаний Руссо, {1} люди вообще постепенно усовершенствовались в цинической откровенности, и не знаю, от каких подробно стен домашней и внутренней жизни пощадит человечество любой из со временных писателей, если только, по его расчету, эти подробности раз меняются на звонкую или ассигнационную монету... И он будет прав разумеется, как прав капиталист, который не любит лежачих капиталов даже более, чем капиталист, потому что всякая прожитая полоса жизни достается потом и кровию, в истинном смысле этого слова - и, по пословице "с дурной собаки хоть шерсти клок", что же, кроме денег, прикажете вы брать с общества за те бесчисленные удовольствия разубеждений, которыми оно так щедро дарит на каждом шагу?.. Да, милостивы" государи! в наше время личный эгоизм нисколько не сжимается, il se gene le moins du monde, {он ничуть не стесняется (франц.).} напротив, он нагло выдвигается вперед, как бы мелочен он ни был; он хочет, во что бы то ни стало, сделаться заметным, хоть своею мелочностью: оттого-то в наше время, богатое страданием стало даже смешно и пошло говорить о страдании, оттого-то болезненная борьба заменилась цинически-презрительным равнодушием, и слово "высокое чело" обратилось в другое слово, более выразительное, и это - извините пожалуйста - "медный лоб". Иметь медный лоб - вот высокая цель современного эгоизма, хоть, конечно, не многие еще прямо говорят об этой цели. Хороша ли, дурна ли эта цель - судить не мне, да и не вам, милостивые государи, а конечно только Тому, пред очами Которого длинной цепью проходят мириады миров и века за веками, каждый с своим особым назначением, с своим новым делом любви и спасения...

    "Возвратимся к нашим барашкам", т. е. к тому, что я жил еще в Москве, что я был молод и влюблен - и это будет истинное возвращение к пасущемуся состоянию, ко временам счастливой Аркадии, к тем славным временам для каждого из нас, когда общественные условия незаставили еще нас отрастить когти и не обратили в плотоядных животных. Здесь, a propos de bottes, {ни к селу, ни к городу (франц.).} никак не могу я удержаться и не заметить в скобках, что каждый из мирного, пасущегося, домашнего животного делается, смотря по своим природным наклонностям, медведем или волком; медведи обыкновенно очень добры, и только бы их не трогали, лежат себе смирно в своей берлоге, думая по-своему о превратностях мира сего, - волки же, как известно, нигде не уживаются.

    Итак, я был еще мирным, домашним животным, тем, собственно, что, на грубом техническом языке скотных дворов называется сосунком, а на учтивом общественном - примерным сыном и прекрасным молодым человеком, - хотя чувствовал сильное поползновение отрастить когти....

    Я любил... о! как я любил тогда, милостивые государи, - идеально, бешено, фантастически, эксцентрически - смело до того, что даже - о ужас! - позволял себе, в противность предписаниям родительским, просиживать целую лишнюю четверть часа после полночи, что даже - о разврат! - героически проповедовал, в стихах разумеется, презрение к общественному мнению, что даже - о верх нечестия! - писал стихи в месте моего служения, ибо я служил, милостивые государи, с гордостию мог сказать, что целых три года отслужил отечеству, целых три года - так, по крайней мере, значится в моем формулярном списке, потому что, noособенной доброте начальства, в этот формулярный список не вписывались периоды нехождения к должности, иногда значительно долгие.

    Итак, я любил по всем правилам романтизма; любовь моя "не оставляла ничего желать", как говорят французы, - к довершению всего она была безнадежна и, следовательно, освещена тусклым байроническим колоритом. Безнадежна же была она потому, что я носил в себе всегда роковое сознание вечно холостой участи, что даже и во сне никогда не видал себя женатым.

    Чего бы лучше, кажется? я любил и, к величайшему удовольствию, любил безнадежно. Но тем не менее я страдал самой невыносимой хандрой, неопределенной хандрой русского человека, не "зензухтом" {2} немца, по крайней мере наполняющим его голову утешительными призраками, не сплином англичанина, от которого он хоть утопится в пинте пива, но безумной пеленой, русской хандрой, которой и скверно жить на свете, и: хочется жизни, света, широких, вольных, размашистых размеров, той хандрой, от которой русский человек ищет спасения только в цыганском таборе, {3} хандрой, создавшей московских цыган, пушкинского Онегина и песни Варламова.

    И вот в один из дней масленицы 184. года больной от хандры, больной от блинов, которые я поглощаю дюжинами, или, точнее сказать, поглощал, потому что это относится к совершенно мифическим временам, - я лежал на своем диване, скучая, как только можно скучать от мысли, что перед вами чуть ли еще не полдня, в которые вам ровно нечего делать. В театре, как нарочно, давали "Льва Гурыча" {4} и какой-то балет; в том доме, где я во время масленицы - этих русских сатурналий - имел право, сообразно предписаниям родительским, быть два раза в неделю, - я уже успел быть два раза, и уйти туда в третий было бы решительным возмущением против домашних догм. Итак, я лежал, не предвидя ни конца, ни исхода этому состоянию, лежал без надежды и ожиданий, по временам только тревожно прислушиваясь, не звенит ли колокольчик, мучитель колокольчик, проведенный наверх снизу, возвещавший с нестерпимым треском и визгливым звоном час обеда, чая и пр.

    Часов в пять мальчик мой подал мне книги и записку, по почерку которой я тотчас же узнал одну руку, бледную, маленькую руку, с тонкими, длинными и худыми пальчиками.

    - Приказали кланяться-с да велели сказать, что сегодня вечером не будут дома.

    Я с трепетом раскрыл записку, первую и единственную, которую получил я от этой женщины, - и перечитал ее несколько раз; искал ли я прочесть между строками или просто глазам моим было весело рассматривать эти умные, чистые, женственно-капризные линии почерка - не знаю; знаю только, что я перечитал несколько раз и... но было бы слишком глупо рассказывать читателям, что я сделал с запискою. А она была между тем проста и суха, как какое-нибудь отношение. "Monsieur, - гласила она, - veuillez bien m'envoyer le trio d'Osborne et de Berio; vous obligerez infmement votre affectuee...". {"Сударь... не откажите в любезности прислать мне трио Осборна и Берио; вы бесконечно обяжете любящую вас..." (франц.).} И только!

    - Так их не будет дома? - спросил я моего мальчика.

    - Нету-с.

    - Где ж они?

    - Не знаю.

    Я опять начал перечитывать записку. Скука перестала мучить меня.

    Я поспешно спрятал записку и схватился за одну из множества разогнутых книг, лежавших на столе. Всегда так, с книгою в руках, с глубокомысленным взглядом, имел я привычку встречать разных господ, почти ежедневно являвшихся беседовать о мудрости. Кто бы это? - подумал я. Князь ли Ч**?- и нужно ли будет с видом глубокого убеждения рассуждать о политике. Н** ли? - и должен ли я в одно мгновение придумать какую-нибудь новую систему философии?

    Двери отворились, и, против ожидания, вошел, однако, приятель мой Брага.

    - Здравствуйте! - сказал я, бросая в сторону книгу.

    - Здравствуйте! - отвечал он мне удушливым кашлем, вынимая сигару.

    - Да полноте курить, - заметил я, вовсе, впрочем, не думая, чтобы он наслушался моего замечания, и вовсе не из участия, всегда более или менее смешного, а так, чтобы сказать что-нибудь.

    - Поедемте в театр, - начал Брага, залпом выкуривши четверть регалии.

    - В театр?.. Да что вам за охота?

    - Как что? да вас ли я слышу?.. Разве вы не хотите быть в "Роберте"?

    - В "Роберте"? - перервал я почти с испугом, - да разве сегодня... Брага не дал мне договорить и с торжествующим видом показал мне афишу.

    - Едемте же скорее, - прибавил он. - Бертрамисты, я думаю, уже собрались.

    Я оделся.

    Через полчаса мы оба, Брага и я, входили в кресла.

    - Господа, - сказал я, проходя мимо двух отчаянных бертрамистов, сидевших рядом в пятом ряду, - не отставать! К пятому акту переходите в первый ряд.

    - Посмотрите на эту ложу, - сказал мне Ч**, указывая на одну из лож бельэтажа, занятую или, точнее, начиненную студентами.

    - Вижу, ну что ж?

    - Да то, что московский патриотизм сегодня в особенности сильно вооружится на петербургскую Елену. {5}

    - А что вы скажете о ней, князь?

    - Я? вы знаете, что это не мое дело... Впрочем, по-моему, eile est quelque fois sublime. {она иногда бывает в ударе (франц.).}

    - Touchez la, {Попытайте счастья (франц.).} - отвечал я ему, подавая палец руки, и стал пробираться во второй ряд.

    лицо я, впрочем, очень любил: оно, говоря о нём с подобающим уважением в среднем роде, было очень умно и обязательно приветливо.

    - Какой вы партии? - спросило оно меня с тою же улыбкою.

    - Никакой, в <аше> п <ревосходительство>.

    - Но, все-таки, pro или contra?

    - Скорее pro, в. п., хотя в этом случае буду иметь несчастие противоречить вам.

    Значительное лицо обыкновенно вооружалось на танцы петербургской Елены как на верх соблазна и на унижение искусства, но, несмотря на это, бывало в театре каждый раз, когда очаровательница кружилась воздушной Жизелью или плавала и замирала в сладострастной неге, вызванная из праха могил силою Бертрама... И тогда на важной физиономии значительного лица, всегда благородно спокойной, играла невольная улыбка удовольствия.

    Потому при словах: "противоречить вам" я не мог сохранить ровности тона и, почтительно поклонившись, начал искать своего нумера, который был подле бенуара.

    Я сел и достал из кармана трубку. Ложа подле меня была еще пуста.

    Капельмейстер махнул своим волшебным жезлом...

    II

    Отдаленный, таинственный, беззвучный раскат грома послышался в адской бездне; он был тих и грозен, как первые предвестники приближающейся бури, как шум сонмища духов, собравшихся восстать на Создателя. Он затих, и после страшной секунды молчания раздался раздирающий звук, голос хулы и отчаяния, нисходивший все ниже и ниже, до соответствующего ему в преисподней. То была целая история падшего духа - роковая, как создание, грустная, как мрак и смерть, быстрая, как молния, падшая с неба. Но звук, падший в бездну, еще раз глухо повторился в ней и, вечный житель вечного неба, начал восходить к нему тем же путем, тою же лестницею звуков, которою совершилось падение... Но когда достиг он своего прежнего пункта и, не остановись на нем, устремился к иному родственному ему звуку, он был отвержен, и сотня различных инструментов страшным ударом возвестили приговор проклятия. И вновь в адской бездне послышались стоны страдания и падения и сменились потом звуками отчаянной борьбы. Однообразно звучал тот же голос падшего духа, стоном отчаяния призывал он с неба свою жизнь, свою любовь, - и снова слышался роковой, неизменный приговор, и сливался с злобным хохотом демона. Но вот как бы из иного мира, в ответ на заклинание и призыв, послышались плачущие тоны, полные воспоминаний, раскаяния, примирения, грусти. Они были встречены хохотом хулы и страдания, и голос начал бороться с этими тенами, и они исчезли в массе странных, резких, свистящих звуков. Ад торжествовал свою победу; сильнее и сильнее раздавался голос, сливаясь с свистом бури и с резкими противоречиями страстей, - но снова истекли из этого хаоса светлые звуки, те же, что и прежде, но более торжественные... Они побеждали, голос глухо звучал в бездне, - но он снова собрал все силы и, как огонь, разрушивший последние преграды, поднялся до неба... И вновь зазвучал приговор, зазвучал громовым, неразрешенным диссонансом... Совершилось!.. Драма кончилась непримиренная, неразгаданная, как участь человека.

    Зашумела безумная оргия - но и среди ее веселого безумия слышались чьи-то таинственные стоны. Они смолкли. Раздалась песня вину и веселью. Занавес поднялся...

    Вот они, веселые рыцари юга, чада Сицилии и Прованса, с песнею вину и любви на устах - они, весело и разгульно порхавшие по жизни, они, поборники кулачного права и верные паладины избранной красавицы... Вот и Роберт, простодушный сын дикой Нормандии, рыцарски честный, добродушный, доверчивый... Но за столом против него сидит другой. Мрачный, печальный, с печатью проклятия на челе, но прекрасный, но величавый в своем падении - он прикован взглядом к Роберту, и в взгляде этом так много страдания, так много любви, так много иронии. Он молчит... изредка только звучный, мужественно-сильный голос соединяется с песнью оргии... Посреди этих разгульных тонов раздаются иные; так и слышно, кажется, что эти звуки навеяны иной страною, иным небом; они просты, - но простота эта причудлива, как простота средневековых легенд... И действительно - это пилигримы, и один из них начинает свой наивный рассказ: "Ich komme aus der Normandie". {"Я прибыл из Нормандии" (нем.).} И потом он поет страшную балладу, в простых и почти веселых звуках которой слышится невольно что-то иное, леденящее душу, так даже, что и комический ужас трубадура и рыцарей при словах: "Der Teufel gar, der Teufel gar" {"Это же дьявол, это же дьявол" (нем.).} - переходит в стон настоящего ужаса. Роберт оскорблен. Трубадур у ног его; опять раздается новый мотив: "Ich komme aus der Normandie, mit meiner schonen Braut", {"Я прибыл из Нормандии, с моей милой невестой" (нем.).} - и за ним исполненный цинизма и суровости речитатив Роберта, на который не менее цинически отвечает хор рыцарей... И вот влекут Алису... Взгляните на нее: она вовсе не хороша, может быть, но в чертах лица ее так много девственной чистоты русых дочерей Севера, но так жалобно звучат ее мольбы среди неистового хора... Зато посмотрите, с какою ирониею глядит на эту сцену Бертрам!.. Но Алиса узнала Роберта, она спасена: бешеная оргия смолкает в отдалении и повторяющимися звуками...

    Раздается ritornello {ритурнель, припев (итал.).} каких-то свежих, благоухающих, как цветы, стеклянных звуков. Это ritornello - душа Алисы - чистая и светлая, как сама природа. И весь разговор этих двух простых чад суровой Нормандии полон патриархальной простоты... Но кто это стоит за деревьями? Это опять он, опять Бертрам, колоссальный, недвижный, как изваяние, с неизменною улыбкою горькой иронии, с гордо поднятым под тяжестию проклятия челом. Это снова он - и таинственным ужасом обвевает оркестровка рассказа Алисы, тем ужасом, который невольно чувствуешь в час ночи от шелеста дерев и голосов кузнечиков в траве, ибо, в самом деле, в оркестровке слышен стук кузнечиков, - да и нельзя иначе; Алиса - свежий цветок, дитя непосредственных, природных впечатлений - формы ее чувствований так же просты, как она сама...

    Она убежала - воздушная гостья, и Роберт опять глаз-на-глаз с своим демоном. Полный еще свежести и благоухания, он в эту минуту чувствует, что его тяготит влияние Бертрама... "О, Robert, - начинает тот, - zehnmal mehr als mein Leben, nie wirst erfahren du - wie sehr ich dir ergeben...". {"О Роберт, (я тебя люблю) в десять раз больше, чем мою жизнь, ты не поймешь, как я к тебе привязан" (нем.).} Демонскою, уничтожающею любовью отзывается это признание, страстное, таинственное, отрывистое. И чудно хорош был Бертран в эту минуту, чудно хорош, потому что не позволил себе ни одного движения внешнего, человеческого. Это был тот же изваянный образ, с сосредоточенным в груди страданием, с молниеносным и грустным взглядом.

    Зала потряслась от рукоплесканий; я не мог перевести дыхания; нечто обаятельное было в этих страстных тонах, в этом бархатно-органном голосе, в этой фигуре, мрачной, неподвижной, прекрасной, в этом прерывистом, скором, нервною дрожью отзывающемся речитативе...

    Я сам дрожал, как в лихорадке, - я прикован был к этому колоссальному, страшному, неотразимо влекущему образу. И в сцене игры я не видал бесновавшегося Роберта. Я видел только его, с горькою ирониею на устах, я слышал только из груди исторгавшиеся: "Ja, du bist mein und singst mit mir...". {"Да, ты мой и поёшь со мной" (нем.).} И потом, когда это страшное явление встало между разъяренным Робертом и рыцарями, все так же спокойное, грустное, непреклонно-гордое, - мной овладел почти панический страх.

    Занавес упал при замиравших звуках сицилийского напева. Бертрамисты собрались к рампе и вызывали своего любимца.

    Я взглянул на ложу бенуара и почти оцепенел от изумления. В ней сидели все знакомые лица, и между ними резко выдавался тонко-очерченный, до невозможности прозрачный профиль, с голубыми лихорадочно-яркими глазами, с детски-насмешливою улыбкою. Чудно хороша была она в этот вечер, чудно хороша в черном бархатном платье, с венком из белых роз на темно-русой головке! В ней было так много грусти, ее бледные пальцы подлиннели так заметно...

    Я был под влиянием божественной поэмы, и она слилась для меня с благоухающею, светлою Алисою маэстро... Я понял, что недаром каждое появление ее в маленькую залу одного дома приводило мне всегда на память ritornello речитатива. Алисы и Роберта.

    Почти весь второй акт я проговорил с нею, и только вскользь, как бы сквозь сон, слышались мне обаятельные жалобы Изабеллы; но когда в толпе рыцарей снова явился Бертрам, немногие слова его под такт марша турнира повеяли на душу леденящим ужасом. - Занавес вновь упал под чудные звуки турнира, этой полной, веселой, смелой рыцарской поэмы.

    - Ну что? - спросил я одного моего приятеля, которого не видал с неделю, - ты pro или contra Елены?

    - Контра, братец, контра - уж какая будет контра! - отвечал он с радушным смехом. - Наших собралось много.

    - С чем вас и поздравляю, - сказал я.

    - Да что, братец! - продолжал он, - как же ее с С** сравнивать. {6}

    - Точно нельзя, - подхватил господин зрелых лет с Анною на шее, - помилуйте! - обратился он ко мне, - в ее танцах нет нисколько благопристойности... В "Фенелле", {7} например, вы ее видели? Просто...

    Я не дослушал и ушел. На пути к моим креслам опять я столкнулся с значительным лицом, которое обязательно взяло меня за пуговицу фрака и поправило свой галстук.

    - Я говорил сейчас только, - начал он, - об искусстве танцев. Чтобы танцы входили в область изящного, нужно, чтобы они были пластично-благородны.

    - Да, как античные изваяния, в. п.

    - Гм! - сказало лицо, погладив подбородок, с особенной ему свойственной грацией, потому что, в самом деле, в этом человеке было что-то чрезвычайно грациозное... Вы так думаете?..

    - Да, в. п.... античные изваяния чисты и целомудренны, и между тем они наги. Прикрывать наготу цветами придумал жеманный разврат периода Возрождения.

    - Итак - вы pro! - спросило меня лицо, осклабясь и прищуря глаза, как кот.

    - Ни pro, ни contra, в. п.

    - Т. е. amicus Plato... {Платон друг... (лат.).}

    - Sed magis arnica veritas... {Но больший друг истина (лат.).}

    Я поклонился и пошел к своему месту, потому что уже началась интродукция третьего акта с ее странными, ломаными звуками, комически страшными и относящимися к дуэту Бертрама и Рембо... Но дуэт этот всегда пропускали на московской сцене, хотя он необходим в поэме, как необходимы гротески в готическом храме. Комизм его дышит ярким сарказмом; ибо до ничтожества мал является человек в этой схватке с холодно-насмешливым демоном.

    Подняли занавес. Вот он, как привидение, стоит вдали, прислушиваясь к дикой оргии ада, запечатленной цинически-развратным и вместе глубоко-отчаянным весельем. Но он уже не тот холодный, грозный, сверкающий очами демон; на нем налегло всей силой отчаяние, в этих звуках слышно ему тяготеющее над ним роковое проклятие, и черты, и поза его проникнуты болезненным страданием. Но он так же мрачно неподвижен, он тот же демон... Какою страстною любовию звучит его гордый голос при словах:

    Fur den Glanz der erblichen,

    Den Ruhm der entwichen...

    Warst du, warst du mein Trost mir geblieben. {*}

    За ушедшую славу

    Ты остался мне утешением (нем.).}

    Какою сверхъестественною силою одушевлен он, вызывая на борьбу небо и ад!.. Да, в это мгновение артист был истинно велик!.. Он не прибегал ни к каким форсированным жестам, он передавал только глубоко почувствованные ощущения, и потому не побежал, как безумный, после этих адских стонов, а пошел тихо, падая под бременем проклятия.

    Ад затих. Религиозно-торжественно раздалась гармония целого мироздания, тихая, ровная, светлая; природа почуяла приближение существа, под стопами которого должны расцветать цветы.

    голос, я внимал только, забываясь, как ребенок, простые, ребячески-веселые звуки ее песни... Бесконечною прелестью девственности, младенческою чистотою веры благоухает эта песня. Но вот опять зашумел ад, опять раздались раздирающие, развратные, томительно-отчаянные звуки... Бедное дитя, бедная Алиса... Но чего же ей бояться? "Gott ist mit mir", {"Со мною бог" (нем.).} - говорит она с детскою доверенностью, и опять льется из уст се простая сельская песня, и опять смолкает ад, и снова слышен только ее голос в целом мироздании, обливающемся розовою зарею при каждом ее шаге, один ее голос, к которому изредка только присоединяются слышные по временам в оркестровке голоса природы.

    Взгляните, вот она упала на колена. Бедный ребенок, она не может совладеть с своим ужасом, и льется та же песня, но принявшая религиозную настроенность молитвы, и с этой молитвой соединяется целая природа, как бы явившаяся на помощь своему лучшему цветку. В оркестровке так и слышно, как одна и та же мысль проходит по растениям, по волнам реки, по горам. Снова зовут Роберта в адской бездне... и оживотворенная молитвою Алиса бросается к тому, что недавно еще было для нее предметом ужаса, и падает у креста, уничтоженная появлением Бертрама.

    Приговор произнесен, воля рока отяготела над падшим духом, и рок вырывается из бездны, пораженный проклятием.

    Но он опять на земле... Посмотрите, с какою рыцарскою galanterie {галантностью (франц.).} подходит он к Алисе... "О, Alice, was ist dir...". {"Алиса, что с тобою..." (нем.).} Каким обаянием библейского змея дышат в устах его слова: "Komm zu mir". {"Подойди ко мне" (нем.).} Да! это он, соблазнитель Евы, вкрадчивый, прекрасный в самом падении, и ему нет сил противустоять.

    Но разве Алиса - женщина? Это - цветок, это - стеклянный звук, чуждый страстей и страданий, доступный только чувству стыда и робости. И демон встает перед нею во всем ужасающем величии, и начинается страшная борьба звуков, полная судорожного трепета... Еще несколько тактов борьбы, и вот уже она, слабое создание, лежит на руке его, и он с насмешливой злобою поет над нею: "Du, zarte Blume!..". {"Ты, нежный цветок!.." (нем.).} В этой позе, в этих органно-глубоких звуках артист дошел почти до nec plus ultra {крайней степени (лат.).} трагического величия, и когда, при приближении Роберта, раздалась последняя, до бесконечности низкая и между тем все так же бархатная нота, я готов был вскочить с своего места.

    Облака закрыли сцену при последних тактах дуэта. Поднялись какие-то могильные, дрожащие, грустные звуки...

    Пещера Розалии. На ночном небе мелькают светила... Голос сатаны повелительно зовет их с неба на землю: торжеством, отчаянием веет это призывание, оканчивающееся, впрочем, горестным сознанием: "Ich verdammt so wie ihr...". {"Я так же проклят, как и вы..." (нем.).} Опять почти невыносимо высок был артист в этом монологе!

    Вот блудящие огни засверкали на гробах, вот под однообразно унылые звуки начали лопаться крыши... Вот они, дочери греха и соблазна, обаятельные, страстные, бесстыдные. Вот льются какие-то прыгающие, беснующиеся, адские звуки ужасающей, могильной, богохульной радости, они собрались все, легкие, воздушные тени, они снова хотят жить и наслаждаться... Но они ждут кого-то.

    И под звуки бесовской, безумной музыки пронеслась по сцене она, верховная жрица наслаждения, вавилонски-сладострастная грешница... О посмотрите, посмотрите, как хороша она, как нага она, как она возвышенно-бесстыдна, как негою и томлением дышит ее каждое дыхание! Да! это искусство, это искусство, принесшее в жертву ложную жеманность, это апотеоза страсти, апотеоза томления - в очах безумство, в каждом движении - желание. Посмотрите, с каким умоляющим видом молит она Роберта, как жадно пьет она кубок, как нежно-сладострастно подает его. Посмотрите, как потом, под томительные звуки виолончеля, под эту вакханально-нежную, под эту обаятельно и тонко-развратную музыку, она то плывет в море сладостных грез, то с пылом желания стремится на грудь Роберта, то манит и зовет, то замирает в безумном, неистовом лобзании... О да! это искусство! честь и слава искусству!

    но тщетно, тщетно... Час твой пробил, приговор произнесен над тобою, жрица страстей!

    Оглушительный гром рукоплесканий потряс залу театра. Искусство торжествовало.

    Я вышел, чтобы отдохнуть от впечатлений и чтобы не видеть четвертого акта, исполняемого всегда убийственно, - и возвратился тогда уже, когда оркестр начал хор пустынников.

    Страшное действие производила на меня всегда интродукция перед явлением Роберта и Бертрама; в этих ломаных звуках высказалась вся завязка драмы. Роберт влечет Бертрама - и начинается борьба неба и ада, религиозных песней с проклятиями демона. Бледный, истерзанный, неподвижный Бертрам полон рокового сознания гибели. Но - какою сатанинскою любовью дышит каждый звук его, как стесняют грудь его слова: "Wahle nunmehr, Robert...", {"Выбирай сейчас же, Роберт" (нем.).} его признание, его мольбы... "Приговор произнесен!" - говорит Роберт, - появляется Алиса.

    Я затаил самое дыхание. Декорации исчезли передо мною; в каком-то тумане виднелись и светлый дух, и опаленный проклятием демон. Апокалипсическая, неземная драма совершалась передо мною... артист был выше всех трагиков в мире, когда раздирающим голосом, изнеможенный, истерзанный, на коленях, не пел, но стенал скорее:

    Seh, ich knie vor dir... {*}

    {* "Сын мой, сын мой, не дай мне умереть безутешным,

    Смотри, я на коленях пред тобою" (нем.).}

    Посыпались адские диссонансы борьбы, страдания, отчаяния, молений... Я почти выбежал из театра, в моих ушах звучало "Seh, ich knie vor dir...". Мне не хотелось после этого слушать довольно мескинного {8} окончания величайшей из трагедий.

    При жизни Григорьева его автобиографическая проза печаталась в журналах большинство произведений опубликовано с опечатками и искажениями. Новые издания его прозы появились лишь в XX в., по истечении 50-летнего срока со смерти автора (до этого наследники были, по дореволюционным законам, владельцами сочинений покойного, и издавать можно было только с их согласия и с учетом их требований). Но большинство этих изданий, особенно книжечки в серии "Универсальная библиотека" 1915-1916 гг., носило не научный, а коммерческий характер и только добавило число искажений текста.

    Лишь Материалы (здесь и далее при сокращенных ссылках см. "Список условных сокращений") - первое научное издание, где помимо основного мемуарной произведения "Мои литературные и нравственные скитальчества" были впервые напечатаны по сохранившимся автографам "Листки из рукописи скитающегося софиста", "Краткий послужной список..." (ранее воспроизводился в сокращении) письма Григорьева. Архив Григорьева не сохранился, до нас дошли лишь единичные рукописи; некоторые адресаты сберегли письма Григорьева к ним. В. Н. Княжнин, подготовивший Материалы, к сожалению, небрежно отнесся к публикации рукописей, воспроизвел их с ошибками; комментарии к тексту были очень неполными.

    Наиболее авторитетное научное издание - Псс; единственный вышедший том (из предполагавшихся двенадцати) содержит из интересующей нас области лишь основное мемуарное произведение Григорьева и обстоятельные примечания к нему. Р. В. Иванов-Разумник, составитель Воспоминаний, расширил круг текстов, включил почти все автобиографические произведения писателя, но тоже проявил небрежность: допустил ошибки и пропуски в текстах, комментировал их весьма выборочно.

    Тексты настоящего издания печатаются или по прижизненным журнальным публикациям, или по рукописям-автографам (совпадений нет: все сохранившиеся автографы публиковались посмертно), с исправлением явных опечаток и описок (например, "Вадим Нижегородский" исправляется на "Вадим Новгородский"). Исправления спорных и сомнительных случаев комментируются в "Примечаниях". Конъектуры публикатора заключаются в угловые скобки; зачеркнутое самим авто- ром воспроизводится в квадратных скобках.

    и т. п.).

    Редакционные переводы иностранных слов и выражений даются в тексте под строкой, с указанием в скобках языка, с которого осуществляется перевод. Все остальные подстрочные примечания принадлежат Ап. Григорьеву.

    Даты писем и событий в России приводятся по старому стилю, даты за рубежом - по новому.

    За помощь в комментировании музыкальных произведений выражается глубокая благодарность А. А. Гозенпуду, в переводах французских текстов - Ю. И. Ороховатскому, немецких - Л. Э. Найдич.

    СПИСОК УСЛОВНЫХ СОКРАЩЕНИЙ

    Воспоминания - Григорьев Аполлон. Воспоминания. Ред. и коммент. Иванова-Разумника. М. -Л., "Academia", 1930.

    Егоров - Письма Ап. Григорьева к М. П. Погодину 1857-1863 гг. Публикация и комментарии Б. Ф. Егорова. - Учен. зап. Тартуского ун-та, 1975, вып. 358, с. 336-354.

    ИРЛИ - рукописный отдел Института русской литературы АН СССР (Ленинград).

    ЛБ - рукописный отдел Гос. Библиотеки СССР им. В. И. Ленина (Москва).

    "Худ. лит.", 1967.

    Материалы - Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии. Под ред. Влад. Княжнина. Пг., 1917.

    Полонский (следующая затем цифра означает столбец-колонку) - Полонский Я. П. Мои студенческие воспоминания. - "Ежемесячные литературные приложения" к "Ниве", 1898, декабрь, стб. 641-688.

    Пcс - Григорьев Аполлон. Полн. собр. соч. и писем. Под ред. Василия Спиридонова. Т. 1. Пг., 1918.

    ц. р. - цензурное разрешение.

    "Универсальная библиотека", 1916.

    "РОБЕРТ-ДЬЯВОЛ"

    Впервые: "Репертуар и пантеон", 1846, Ќ 2, с. 244-256 за подписью "А. Трисмегистов". Перепечатано: ЧВ, с. 208-230.

    Опера Дж. Мейербера (либретто - Э. Скриба и К. Делавиня) "Роберт-дьявол" (1831) имела большой успех у русских романтиков: ей увлекались молодые В. П. Боткин и В. Г. Белинский, неоднократно упоминал о ней в своих статьях и Г. Данная статья - рец. на спектакль приехавшей в Москву петербургской немецкой оперной группы (см. в воспоминаниях А. А. Фета - с. 320). Позднее Г. перевел либретто оперы на русский язык (СПб., 1863).

    Ср. у Полонского: "Григорьев <...> так же, как и все мы, восхищался Мейербером. Адский вальс из "Роберта-дьявола" в полном смысле слова потрясал Григорьева" (Полонский, 660); ср. также в воспоминаниях журналиста И. В. Павлова о Г. в 1843 г.: "Как теперь помню, сел он за рояль и, наигрывая что-то из "Роберта-дьявола", читал нам "лекцию" о мейерберовской музыке: "Здесь умоляющий голос Алисы, а тут - немолчный голос Демона"" (Учен. зап. Тартуского ун-та, 1963, вып. 139, с. 343).

    в финале замысел дьявола рушится ж он в одиночестве исчезает в преисподней.

    1... со времени признаний Руссо... - Имеется в виду "Исповедь" (1770).

    2 Зензухт - тоска (от нем. Sehnsucht).

    3... хандрой, от которой русский человек ищет спасения только в цыганском таборе... - Ср. в поэме Г. "Встреча" (1846):

    ... хандра

    Гнала, бывало, со двора

    В цыганский табор, в степь родную...

    4 "Лев Гурыч" - водевиль Д. Т. Ленского "Лев Гурыч Синичкин" (1840).

    5 Петербургская Елена - певица немецкой оперы М. Нейрейтер.

    "Роберте-дьяволе" "и сразу сделалась любимицею публики" (Вольф А. Хроника петербургских театров с конца 1826 до начала 1855 года, ч. 1. СПб., 1877, с. 98).

    7 "Фенелла" - опера Д. Ф. Э. Обера, французского композитора (1828).

    8 Мескинный - пошлый, жалкий (от франц. mesquin).

    Раздел сайта: